«Подпрапорщик спит, наверное, а я торчу тут как дурак! — со злобой подумал он. — Да и чего я испугался? Все мальчишки собираются застрелиться и все, слава Богу, живы остаются! Черт бы его побрал!..»
Владимир Иванович решительно повернулся, возмущенно поднял ворот пальто, надвинул шляпу и пошел обратно; не оборачиваясь, он свернул в переулок и вошел в свой двор. В большом доме у хозяев слабо светился огонек синей лампадки, а в окнах его флигеля было темно. И эти темные окна показались ему какими-то жуткими. И только сейчас, в первый раз, он обратил внимание на свой флигелек: это был старый, облупившийся дом, весь задвинутый в темную неподвижную массу деревьев сада. Среди этих огромных молчаливых деревьев дом казался маленьким, таинственным, и Владимиру Ивановичу вдруг стало страшно, что он живет и сегодня будет спать ночью в таком доме.
«Ну, это уж совсем глупо! — с полным негодованием, чуть не вслух, сказал себе Владимир Иванович. — До чего может довести себя человек!»
Он решительным шагом взошел на крыльцо, заскрипевшее под ногами, и постучал в дверь один раз и другой. За дверью царствовало молчание, и тишина нарушалась только медленным непрестанным шорохом дождя и журчанием воды, лившейся где-то с крыши в бочку. Владимир Иванович постучал еще и еще изо всей силы и почти обрадовался, услышав за дверью шаги своего Пашки и его сонный голос:
— Кто там?
— Я, — отвечал он громко, и как будто от звука его голоса все пробудилось, и исчез оттенок таинственности, делавший все таким страшным. Шепот дождя стал обыкновенным шумом; вода бойко и даже весело зажурчала в бочке; в окнах мелькнул свет и рассеял тяжелую тьму, а сад точно отступил назад, и Владимир Иванович ясно увидел обыкновенные добродушные деревья, покачивающиеся от ветра.
Владимир Иванович пошутил о чем-то с Пашкой, приказал завтра разбудить себя пораньше, весело разделся и ли на кровать.
Пашка, зевая во весь рот, забрал его сапоги и ушел.
Но когда Пашка ушел и Владимир Иванович остался один, он тотчас же почувствовал, что то гнетущее, тоскливое чувство, которое возбудил в нем разговор с Гололобовым, не прошло, что оно тут, в нем, и сейчас выйдет наружу, и опять будет страшно и грустно. Но вместе с тем Владимир Иванович чувствовал, что он не может ничем помешать этому, и заметался в тоске. Он подкрутил повыше огонь лампы, хотел читать, не мог, бросил книгу, потушил лампу и закурил папиросу. Красный огонек папиросы тихо тлел в его руках и, по временам вспыхивая, освещал часть стены, узор обоев, пальцы, и одеяло, и усы Владимира Ивановича.
«А все-таки этот подпрапорщик удивительно странный человек», — думал Владимир Иванович, и ему было немного неприятно, что нашелся в одном с ним юроде, так близко от него, человек чем бы то ни было удивительный, и этот человек не он, Владимир Иванович Солодовников.
«И как это я его раньше не замечал? Чего он дурачком прикидывался? подумал Владимир Иванович. — И неправда, вовсе он не прикидывался, а просто я не мог его заметить. Почему? Неужели же я так… глуп или… что не мог его понять? Этого не может быть!» — усмехнулся Владимир Иванович, сам не зная, почему именно не может быть.
«Слишком я просто был занят самим собой, — поежился Владимир Иванович. — А отчего? Оттого, что приучили к этому окружающие идиоты: никак не ожидал, что между ними может найтись… А может, и не потому? Почему же я так был занят собой? Вот хоть тому же подпрапорщику пришли в голову такие мысли… конечно, незрелые, — с удовольствием подумал Владимир Иванович, — но важные, а мне не приходили? Чем же я был так занят в себе? Не наружностью же… И почему же тогда я воображал, что я выше всех? Всякий человек, положим, это воображает. И я, значит, такой же человек, как и все? Ну конечно же! Глупости какие лезут в голову…»
Папироса уже догорала. Владимир Иванович пыхнул в последний раз и отшвырнул окурок на середину комнаты. Красная точка, описав в темноте полукруг, упала, рассыпалась искорками и покатилась, а потом осталась лежать неподвижно в темноте. Из оранжевой она сделалась красною, потом незаметно стала делаться все меньше и меньше. Владимир Иванович лежал неподвижно и смотрел на огонек.
«И почему это я никогда не думал о том? То есть я думал, но как-то незаметно… А ведь это и вправду ужасно: вот живем мы все, живем, а потом умрем. Так зачем же тогда, не говорю уж наши заботы, огорчения и радости, а даже наши идеалы… Вот Базаров говорил, что лопух вырастет, а в сущности, и еще того хуже: и этого неизвестно. Может, и лопух не вырастет, а просто ничего не будет. Завтра помрут все, кто меня знал, бумаги мои, сданные в архив, съедят крысы или их сожгут, и все будет кончено. Никто и не вспомнит обо мне. Сколько миллионов людей существовало до меня, а где они? Я вот хожу по пыли, а эта пыль вся пропитана остатками тех людей, которые так же были самоуверенны, как и я, и думали, что это очень важно, что они живут!»
Огонек папиросы вдруг исчез. Владимир Иванович моргнул глазами, но огонек исчез окончательно.
«Вот огонек… горел — и нет его! Пепел остался; может быть, можно опять зажечь, но это уж будет не то… Того, что горел, того уж не будет!.. Меня не будет».
И чувствуя какой-то неприятный озноб в ногах и спине, Владимир Иванович подумал:
«Доктора Солодовникова… нет, не так… доктора Владимира Ивановича Солодовникова уже никогда не будет…»
Он повторил эти слова несколько раз с ужасом и упорством отчаяния. Сердце билось неровно и быстро, в груди было невыносимо тяжело, и на лбу явственно выступил пот.
«Меня-то уж не будет! Неужели же… Ну, конечно! Все будет: и деревья, и люди, и чувства — много приятных чувств, любовь и все такое, — а меня не будет. Я даже смотреть на это не буду. Не буду даже знать, есть ли это все или нет! То есть даже не то, что „не буду знать“, а просто меня совершенно не будет! Просто? Нет, это не просто, а ужасно, жестоко и бессмысленно! Зачем же я тогда жил, старался, считал это хорошим, а то дурным, думал, что я умнее других?.. Все равно меня не будет».
Владимир Иванович почувствовал, будто глаза у него стали мокрые, и ему было стыдно этого, и он обрадовался этому, думая, что слезы облегчат то невыносимо холодное и тяжелое чувство, которое давило его. Но глаза были сухи и широко пялились в темноту. Владимир Иванович тяжело и с усилием вздохнул и весь обомлел от тоски и страха.
«И меня черви съедят… Долго будут есть, а я буду лежать неподвижно. Они будут есть, копошиться… белые, склизкие… Пусть лучше меня сожгут… нет, это тоже ужасно! Зачем же я жил!»
Владимир Иванович почувствовал, что он все больше и больше судорожно дрожит. Ветер гудел за окном, а в комнате было тихо и неподвижно.
«И ведь я умру скоро… Может быть, я завтра умру… сейчас! Ведь это так просто: заболит самым невинным образом голова, а потом все хуже, хуже… и смерть… Я ведь сам знаю, что это просто, знаю, как и почему это, а между тем остановить и предупредить не могу! Умру. Может, завтра, может, сейчас… Может, я и вправду уже простудился, когда стоял под окном, и уже умираю… Мне еще кажется, что я здоров, а во мне уже начался окончательный процесс».
Владимир Иванович хотел пощупать себе пульс, но сейчас же бросил и с отчаянием уставился в потолок, которого не было видно. И вверху над ним, и с боков, везде была холодная серо-черная тьма, среди которой было еще страшнее и печальнее то, что он думал.
«Все равно я не могу остановить! Да если бы и остановил сейчас, все равно рано или поздно умру: ведь не буду же я бессмертен. И как это я, да и все мы думаем, что медицина великая наука? Сегодня поможет, завтра поможет, а в конце концов все равно все умрут: и здоровый, и больной… и… как это ужасно! Я ведь не боюсь смерти, но зачем же непременно смерть? Какой смысл, кому нужно?.. Нет, я боюсь, боюсь…»
Владимир Иванович вдруг притих: он вспомнил о воскресении мертвых и загробной жизни. Точно что-то мягкое, тихое и ласкающее опустилось на его измученный мозг, и ему стало хорошо и спокойно.
Но сейчас же все вспыхнуло со злостью, ненавистью и отчаянием.
«О, глупости. Ведь никто, никто не верит этому, и я не верю и нельзя верить! Какой смысл в этом? Кому, на кой черт, нужны бестелесные души, лишенные формы, и чувств, и индивидуальности, плавающие в эфире? Да и все равно, потому что страх все-таки остается, все-таки мы ничего не знаем, кроме факта смерти… А прапорщик прав, что чем ждать в этом вечном ужасе, лучше самому… Тут есть что-то облегчающее, в том, что — сам. Вот возьмешь и сделаешь… И даже как будто займет то, что делаешь, и не заметишь самого ужасного момента умирания… А естественным путем: до самого последнего момента будешь надеяться, и глупо надеяться, потому что все равно если не умрешь в этот раз, то умрешь в другой, а непременно умрешь и… надеяться не надо! И до последнего мгновения бояться… даже не бояться, а умирать от страха…»