Кровь теплая, тошнотворно-сладковатая на вкус и очень тягучая. Тяжелая темно-красная бычья кровь, на которую я смотрю в ужасе обреченности.
- Ты пей, пей! - убежденно говорит добрый Людоед. - Вот я пью, и смотри, какой я большой!
И я пью, пью с отвращением, через силу, через свою маленькую силенку, надеясь на ту настоящую, могучую как у мясника, силищу, которая, конечно же, скоро ко мне придет.
Потом этот мясник Людоед пропал. Комнату опечатали. Взрослые шептались по вечерам, что он где-то что-то не то сказал и на него донесли.
- Что он такое мог сказать? - шептались взрослые. - Он и двух слов-то связать не мог...
Нас, детей, старательно оберегали от этих шепотов, но мы все равно все слышали, только не понимали, куда же исчез Людоед. Он мучил наше воображение.
- В лес он уехал, вот что... - тоже шепотом говорил Толик. - Настоящим Людоедом стал. Избушку построил и людей, которые в лес приходят, к себе таскает, кровь их пьет. На что ему эта бычья кровь? Больно надо...
Мы с ужасом думаем о том, как это он и нас с собой не прихватил.
- Детская кровь самая вкусная и полезная, - нашептывал Толик. Наверно, Людоед испугался твоей бабушки и моего отца...
Еще в доме есть каморка под самым чердаком. Туда надо забираться по тесной скрипучей винтовой лестнице. А в той каморке на потолке есть потайная дверка, закрытая на засов. Дверка, ведущая на чердак с огромным, как в цирке, куполом. Как же хотел я стать Буратино и найти золотой ключик, чтобы туда попасть!
В каморке живет семья железнодорожника, который все время в разъездах. Его самого я даже не помню. Вечно какой-то бледный, бесцветный, туберкулезный. Помню только его замечательную форму и чемоданчик в руке. И свою гордость за то, что у нас живет человек в такой красивой черной форме с двумя рядами блестящих пуговиц.
На его жену никто не обращает внимания. Как и на сына-дурачка Вадика, безобидного подростка, кажется, даже с небольшим горбом, постоянно мычащего что-то вроде "гы-ы" и "га-а". Иногда мы с Толиком дразним его, но чаще одариваем конфетами или фантиками от них. Конечно, не бескорыстно, а с умыслом. Чтобы он достал ключ от замка, запиравшего люк на чердак. И он, радостно пуская пузыри изо рта, тут же соглашается - "гы-ы!" - и бежит домой, и возвращается, беспомощно и горестно разводя руками, - "га-а...".
К дому примыкает пустая бывшая конюшня с бывшим сеновалом над головой и большими серыми дощатыми воротами. В моем младенчестве бабушка держала там корову. Есть даже фотография, где я с прутиком и эта корова у своей конюшни. Но это было так давно, что фотографии не стоит и верить. Нет, у меня никогда не было коровы! Корову я не помню...
А за конюшней грядки огорода со стрельчатым луком, кудрявой картошкой в розовых цветках, петрушкой, укропом, морковью и еще неизвестно с чем. Все строго в линейку, все скучно, как урок арифметики.
В конце огорода скворешник туалета с выпиленным в двери окошком-сердечком. Гудящий жирными навозными мухами, с душным запахом из "очка", вялым и тошноватым. Зато зимой, в солнечный день, скворешник так и сверкает изнутри, как ледяной дворец, в янтарных наплывах!
Скворешник - тупик. За ним глухой забор, запретная зона соседей, чужой участок чужой, неведомой жизни...
Возвращаюсь от скворешника вдоль огорода, мимо конюшни, черного хода, парадного крыльца до калитки в бабушкин сад.
У входа высокие, выше меня, золотые шары, сирень. Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.
Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.
А дальше за клумбой - вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве "вишневый клей" - густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.
Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина... Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.
Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро - взиг-звяк, взиг-звяк...
Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?
И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары - внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.
Там стоит сломанный трехколесный велосипед, у которого вместо седла длинная гладкая дощечка. Раз я помню на ощупь эту дощечку, значит, и я когда-то садился на него верхом. Когда же? Быть может, еще до того, как память стала откладываться в зримые образы, а была только ощущением, запахом, вкусом? Это та же история, что и с коровой...
Нет, никогда я не вспомню ручку бабушкиной двери, такую холодную, латунную, круглую, похожую на луну. Лучше сразу открыть дверь и войти в комнату, где такая чудесная резная мебель черного дерева. Кресла с высокими готическими спинками, на которых валяются три огромных сибирских кота бабушкины любимцы. Диван на когтистых лапах, с оскаленными головами львов на подлокотниках. Большой круглый стол на таких же лапах, в самом центре, под оранжевым абажуром.
Отдельную точеную тумбочку у окна занимает гипсовая девушка на гипсовой скамейке. Я ее как будто не замечаю и в то же время постоянно наблюдаю за ней. Что за платье в оборочках, с фонариками коротких рукавов, что за гладкие ножки, идущие как-то наискосок, в легких изящных туфельках! И колени под платьем, круглые, как антоновские яблоки...
Белая девушка на белой скамейке, белые парусиновые чехлы на зеленой бархатной обивке кресел и дивана, белая хрустящая скатерть на Пасху, от которой остро пахнет забытым морозом.
Сияет, светится изнутри начищенное мелом столовое серебро. Высятся на тонких фарфоровых тарелках с золотыми ободками свернутые кульком тугие салфетки. Целая гора веселых крашеных пасхальных яиц, красных и синих, золотых и фиолетовых, и еще бог знает каких, серобуромалиновых в крапинку. Тут же знаменитая бабушкина пасха, приготовленная в специальной дубовой форме, похожая на средневековую башню, узорная и величественная. А на тарелке это просто гадость! - противная сырковая масса с изюмом.
Зато крашеные яйца!.. Их можно дарить друг другу, ими можно сражаться во дворе на выигрыш, и даже прибавить себе капиталу, если немного поджулить - ударить острым концом своего яйца не в острие выставленного противником, а немного в бок. Но эту уловку знают все, даже Вадик, старательно сжимающий свое яйцо в худой когтистой руке так, что самого яйца почти не видно.
- Гы-ы! - смеется Вадик. - Мое яйцо! Я выиграл! Давай еще!
И собирает наши битые яйца и с гордостью уносит их наверх, в свою каморку. А через несколько дней демонстрирует нам свое яйцо-победитель деревянное крашеное яйцо.
Белая девушка на белой скамейке. Белые вишни в саду... Бабушка распеленывает белый платок. И я - коленями в кресло, локтями на стол - уже вижу этот причудливый предмет - невзрачный, ноздреватый, в черных оспинах. Тускло желтеющий эмбрион, так же мало похожий на золото, как сморщенный орущий новорожденный на пятилетнего, излучающего свет ребенка. И мне одновременно и хочется и не хочется подержать, побаюкать на ладони это карликовое тельце с человеческим весом.
Бабушка берет стальные щипцы и откусывает кривую головку эмбриона. Впрочем, нет. Наверное, сначала чем-то надпиливает ее, а уж потом откусывает, потому что я смутно помню, как тщательно и аккуратно трясется платок, собирая в пожухшую кучку рассеянные песчинки. У бабушки кончились деньги. Она едет в какой-то Торгсин, продавать золото. Кривую головку эмбриона, взамен которой можно хоть каждый день покупать на рынке золотых карасиков...
Но главное бабушкино богатство - телевизор! Восьмое чудо света, давно уже вымерший КВН.
По вечерам гасится свет, собираются соседи, и голубой волшебный экран озаряет их счастливые лица. Им интересно не столько то, что показывают, сколько сам процесс показа, процесс познания этого чуда. Так, наверное, на заре века заглядывали в поющую раковину граммофона или слушали первое радио.