«А он – жив?» – еще раз очаровательно улыбнувшись, спросил Шлепянов. «Не знаю. У меня, когда роман с моей невестой Анной Васильевной начинался, еще до ее брака с дураком этим Быстриковым, – она скоро его бросила, конечно, поскольку он ее не удовлетворял ни в физическом, ни в нравственном отношении, – так она с меня слово взяла: чтоб, говорит, всех этих Нейбауэров, Дрейнеров, Кондауровых и Фонихиных и духа здесь не было. Я обещал и верен этому обещанию по сей день».
Он очень устал. Мы откланялись. «Изменить свою схему жизни, – сказал Шлепянов, когда мы шли по Маросейке, – невероятно трудно. Еще труднее, чем в зрелом возрасте полностью перейти со своего языка на другой. В этом – огромный риск. Человек, меняющий схему, скажем, в середине своей жизни, может неожиданно оказаться в конце чужой или даже снова в начале своей собственной. Неудивительно, что Вадим Сергеевич предпочел продолжение – и завершение – своей схемы крайней опасности ее смены. А уже самое бессмысленное – это уехать в другой мир, продолжая жить в своем. Так вот именно и живут безнадежные души в чистилище, по Сведенборгу. Не забывайте, однако, что им-то, Вадиму Сергеевичу и Михаилу Ивановичу, в 1918-м было чуть больше тридцати, а вам уже тридцать семь, и ни о каких опасных изменениях схемы вашей жизни пока что и мысли не было». Я, разумеется, стал возражать, что какая уж там опасность, когда оставаться было опасно, а не уезжать. Ведь все эти, из его компании, кого «взяли» или «брали», – это от них-то ни следа, ни пылинки не осталось, а уехавшие выжили все-таки в основном. И не мог Вадим Сергеевич не знать, что он всегда, день и ночь, на очереди туда же. Но сам я чувствовал, что довод этот банален и упускает из виду что-то очень важное.
«Это две очень разные опасности – опасность сменить схему и опасность смерти, – подумав, ответил Шлепянов. – Я предполагаю – и только на основании того, о чем мы с вами сейчас узнали, – что Вадим Сергеевич не считал себя ни жертвой, ни даже объектом совершавшегося в те дни и года. Напротив, он должен был бы себя считать хотя и не явным, но субъектом, более того – действователем, агентом в событиях того времени. А у агента совсем иное, нежели чем у других типов людей, отношение к событиям. Даже – а может быть, в первую очередь – к событию своей смерти. Это – его смерть, и он не хочет другой, как он не хочет и другой жизни. Но все это – об агенте как типе, а не о Вадиме Сергеевиче, которого мы еще совсем не знаем».
Так мы дошли до Охотного – и уже выпили по первой чашечке кофе в кафе «Москва», когда я его спросил: «А что же тогда был Михаил Иванович, антипод предателя, так сказать, – тоже агент? Разумеется, совсем уже предположительно, ибо о нем-то мы уж решительно ничего не знаем». – «Я – киношник, – сказал Шлепянов, – мне нужен эпизод, хотя бы один, и обязательно с прямым действием. Иначе я просто ничего не увижу. Посмотрите, хоть из вторых, а то и третьих рук, но мы уже знаем пять, по крайней мере, эпизодов с Вадимом Сергеевичем (я рассказал ему о сцене в зимней электричке), да? И если моя гипотеза о его типе верна, то он, конечно, никак не мог бы быть агентом Чека или чего-либо еще в этом роде: настоящий агент может быть только своим агентом. Хорошо, теперь допустим, что кузина Аленушка была права и что Михаил Иванович был антиподом нашего треклятого Вадима, о'кей! Но что есть антипод агента, действователя, все равно – тайного или явного? Вы скажете – объект, жертва, пассивный материал, да? Ничего подобного, ибо такие – не в счет. Единственный реальный антипод – и почти всегда друг агента – это наблюдатель! А? Не ожидали? Оттого и вам в ваших поисках следов и отгадок я бы порекомендовал придерживаться именно этой, пока еще чисто спекулятивной концепции: в той кровавой каше 17 21-го ищите наблюдателя. А найдете, тогда и спросите, себя или его самого, если он вдруг еще жив, а не Михаил Иванович ли он?» – «Ну, а все-таки, – продолжал настаивать я, – а не могло бы одно его имя-отчество сказать вам хоть что-нибудь – вам, с вашей уникальной памятью на имена и обстоятельства? Ну попытайтесь, пожалуйста».
«Тогда, пожалуй, начнем с фамилий, уже упомянутых кузеном Кириллом, черт его побери, – начал Шлепянов. Итак, Кузьма Феоктистович Сакелович, подъесаул из кубанцев. Как его не замели до 21-го, Бог один знает. Горшунов – поручик Ее Величества лейб-гвардии Уланского. Георгий Казимирович Де Рейнер – явно отец вашего Егора, пошел на фронт вольноопределяющимся. Его отец был банкир и пароходчик. Кондауровы – это не загадка, их все знают. Я с Лешкой Кондауровым (видимо, внучатым племянником) в одном классе учился. Все? Нет, еще какие-то Фонихины были упомянуты. Странная фамилия... О! Конечно же, как Де Рейнер стал Дрейнером, так же... кто бы это мог быть? Ну конечно, барон – не русский жалованный, а истинно германский – фон Эйхен. Георг Леопольд, а дальше забыл. Было третье имя Александр, кажется. Правильно! Сын его, Владимир Александрович, студент-медик, был приятелем Мариенгофа. Он, по-моему, как-то выжил... Нет, неожиданно резко оборвал он сам себя, – надо найти человека и, если он окажется Вадимом Сергеевичем, спросить его в лоб о Михаиле Ивановиче, ибо... – здесь он сделал риторическую паузу, – ибо не было и нет могущего оказаться Михаилом Ивановичем. Я чувствую, что он был – а если еще жив, то и есть – фигура абсолютно однозначная, и никакой вероятности или неопределенности в отношении его быть не может; наблюдатель не может наблюдать, скрываясь от наблюдаемого». – «Ну а если он решил перестать наблюдать и стал скрываться?» попробовал я. «Тогда он сменил схему жизни, и его надо искать по другим следам и приметам, но идти к нему придется все равно от Вадима Сергеевича. Его вам никак не избежать».
Таков был вердикт Шлепянова, резюмирующий его теорию поисков обоих пропащих. Из этой теории мне и пришлось исходить – как в моих дальнейших поисках этих людей, так и – когда я на месяцы, а то и года забывал о них полностью – в попытках понять свою собственную ситуацию человека, периодически пропадающего для самого себя.
Но подумайте, сколь часто в перипетиях и пертурбациях жизни нам приходится полагаться на чувства и сознание тех, кто заведомо ниже и примитивнее нас.
Г. И. Гурджиев
По мере поглощения Новым Арбатом всего того каменного и деревянного, что лежало между старым Арбатом и Поварской, прежнее обиталище Нейбауэров можно было обнаружить разве что в царстве теней. После смерти Елены Константиновны, поминок по Людмиле Ивановне и визита к кузену Кириллу я, сломив почти непреодолимое упорство девушки из адресного бюро напротив Большого театра, отправился в Сокольники.
Форсировав по крайней мере три Оленьих улицы и очутившись на четвертой, совсем уже неожиданно перед тем именно, нужным мне деревянным двухэтажным, почти дачным домом, я уже поднял руку, чтобы позвонить, когда заметил ржавую дощечку с полустертой надписью: «С. Ф. Нейбауэр – 2 звонка, В. С. Ховят – 3 звонка». Кому следовало звонить один раз, обозначено не было. Я позвонил три раза и через минуту оказался перед невысоким молодым человеком в черной тройке и белой рубашке галстучной, но без галстука.
– Вы от Андрея? Херсонес?
– Я от самого себя, и о Херсонесе Таврическом знаю не более того, что случайно прочел в брошюре, выпущенной Музеем изобразительных искусств пару лет назад. Об Андрее я ничего не знаю, если, конечно, речь не идет о моем друге и соседе по подъезду Андрее Яковлевиче Сергееве, поэте и нумизмате, что чрезвычайно маловероятно.
– Напротив, это он и есть. Кто вы и что вам нужно, если это не он вас прислал?
– Повторяю, меня никто не присылал. Этот адрес я получил в адресном бюро. Я бы очень хотел разыскать Вадима Сергеевича, если он жив, а если нет, то кого-нибудь из знавших или помнящих его. Скажем, кого-нибудь из оставшихся Нейбауэров. И не говорят ли фамилии на двери, что, по крайней мере, когда-то здесь жили и он, и они, – не правда ли?
Молодой человек неожиданно извлек из нагрудного кармана пиджака пенсне, долго глядел на меня через сверкавшие на закатном солнце изящные узкие стекла дверь выходила на запад – и сказал: «Пройдите в мою комнату». И, закрыв дверь, повел меня по длинному темному коридору. «Теперь сядьте на этот стул». В комнате ничего не было, кроме небольшого стола с телефоном, двух стульев и матраса, покрытого черным байковым одеялом. «Андрей, – тихо произнес он, набрав номер, – тут вместо человека от вас, сами знаете с чем, пришел один какой-то, – он сверкнул на меня стеклами пенсне, – кто говорит, что вас знает. Кто?» Я назвал себя, и он повторил мое имя в трубку. «Я решительно не знаю, что он от меня хочет... Да, длинный, да, косой. Вполне? Абсолютно? Ну ладно, но только как услуга вам с моей стороны. До свидания, Андрей».
– Я не могу предложить вам чаю. Я не могу предложить вам ничего. Сам я не пью ничего, кроме сырой воды и молока. У меня даже нет сахара, который я считаю вредным и вызывающим инстинктуальные позывы. Как вы, наверное, уже сообразили, я нумизмат. Когда я упоминал Херсонес, то имел в виду одну вещь, которую Андрей обещал, как мне казалось, прислать сегодня. Оказывается, завтра. Но это все не имеет никакого значения, и забудьте об этом. Теперь о моих родственниках. Последний Нейбауэр, Сергей Федорович, царство ему небесное, а точнее, адов огонь вечный, сдох четыре месяца назад. Вадим Сергеевич, упомянутый вами выше, являлся двоюродным, если не троюродным, братом моего отца, Владимира Сергеевича Ховята, имя которого вы увидели на двери и по инициалам решили, что это и есть Вадим Сергеевич. Последний действительно жил здесь во время и после войны. Я его хорошо помню. У меня, как у настоящего нумизмата, прекрасная зрительная память. Здесь он протухал примерно до 1951-го, когда неожиданно исчез, не оставив после себя ничего, кроме долга отцу, по тому времени немалого, и годами невыветриваемого запаха тухлятины от своего гнилого тела, который в сочетании с вонью от его сигар был совершенно невыносим. Мой отец рассказывал, что однажды, будучи еще совсем маленьким, я упал в обморок от его сигарного дыма. Куда потом делся этот мерзавец, не имею ни малейшего представления и не хочу его иметь. Но уверен, что по крайней мере десять лет назад он должен был подохнуть.