Но жалобно застонал и заплакал маленький старичок на печке, и идиллия улетела, как испуганная птичка. Ведь все это могло бы быть, но ничего не было, и ничего нет. Нет ничего! Только вот этот револьвер в руке, предназначенный для убийства… быть может, самого себя… Вздрогнула душа. Нет, нет!.. Он хочет жить, хотя бы для того, чтобы прокрасться в Крым; лесами и горами, по диким тропкам, спуститься к морю, ночью проползти, как червяк, к белому домику с колоннами и еще раз посмотреть и поцеловать, проститься со всеми. Лады там нет. Бог знает, где она теперь. Но там ее отец, мать, там маленькая, похожая на Ладу Евочка… Метнулся к светлинке: услыхал скрип снега за окном. Она, старуха! Почему так скоро? Стучит. Побежал с револьвером в сени и не сразу отпер. Посмотрел в щелку: не двое ли? Вошли в избу. Старуха околачивает у порога ноги от налипшего снега и таинственно говорит:
– Белые.
Явилась, было, радость, но сейчас же и улетела:
– А что ты так скоро вернулась?
Посмотрел на часы:
– Сорок минут туда и обратно…
– Да я до станции не дошла: солдатика встретила. Ну, вот он и сказал, что белые… И, видно, что и он, солдатик, белый… Вот тебе крест! А не веришь, сам поди – попытайся. И сама я так думаю, что – белые. Поверь уж!..
Не верит человек человеку. Хитрит что-то старая колдунья.
– Вот что, старуха: я тебе не верю. Только смотри: и на старуху бывает проруха.
Мучительно это бессилие узнать правду. Смотрит на старуху, и лицо ее кажется ему хитрым и предательским. Если бы не маленький заложник на печке, наверное, привела бы с собою красных и выдала, проклятая. Идешь умирать за освобождение народа, а они… Сколько было уже таких случаев… Злобно посмотрел в сторону возившейся около печки старухи:
– За вас, сволочей, умираешь, а вы… Старуха!
– Что тебе еще? Что ты пристал ко мне? Коли ты вправду белый, так и уходи на станцию. Белые, говорю, там…
– Идти? Нет, постой… Не на дурака напала…
– Я ни на кого не нападаю, это вот вы – не пахали и не сеяли, а вам подавай!
– Вот как?!
Злоба нарастала и выгнала из души затеплившуюся, было, от воспоминаний жалость и сострадание. Холодный рассудок искал выхода. Нужно узнать правду во что бы то ни стало, какими угодно правдами и неправдами. Вопрос идет о жизни или смерти. А умирать, как баран на бойне, он не желает…
– Старуха! Заверни потеплей ребенка и сними с печи. Я возьму его на руки, а ты пойдешь за нами.
– Это куда же?
– На станцию. Если соврала, я убью ребенка прежде, чем меня убьют красные. Поняла?
Старуха расправила спину и посмотрела на страшного в злобе человека, как на испугавшую ее диковинку. Попятилась, приостановилась и сказала:
– На тебе крест-то есть, голубчик?
– Ну, это не твое дело. Не разговаривай!.. Собирайся!
– Убивай нас. Все одно. Бог рассудит. Тащить больного младенца на мороз не дам.
И тут старуха завыла, как ветер осенью в трубе. Выла и причитала, жалуясь Богу и упрекая его, зачем он не взял вовремя к себе «ангельскую душеньку» и зачем судил ей самой дожить до таких страшных дней… Больной ребеночек точно понял свою бабушку: застонал и тоненько так запищал, словно муха в паутине. И такой безысходной тоской повис в избе этот слабенький жалобный дуэт старухи и ребеночка, что страшный безжалостный человек вдруг растерялся. Помялся на месте с опущенной головой и сказал усталым смиренным голосом, совсем другим голосом:
– Я, ведь, так только… попугать. Прости уж. Наше дело такое… суровое дело, старуха…
– Коли Бог простит, так… Бога проси, а не меня… Прощать-то мне не дано.
Но тут вдруг загудел громовый раскат, и мигнул огонек в лампе. И старуха, и страшный человек замолчали. Еще удар.
– Опять началось, – ленивым и усталым, ворчливым тоном произнесла старуха и потрясла головой.
Еще удар.
– Ты шел бы, покуда не поздно. Уйдут ваши, а ты и останешься…
Человек стоял у окна и вслушивался. Потом отошел к столу и стал рассматривать карту, бумаги. Что-то прятал, торопился, руки его дрожали мелкой дрожью.
– Забарабанили!..
Ночной бой. Как швейная машина стучит где-то пулемет, и вспышками хлопают выстрелы из винтовок. Точно пригоршней кто-то бросает горох в лист железа.
– Что ты говоришь?
– Задуть надо лампу-то, – жалобно повторяет старуха с печки. – На огонь-то стреляют… Задуй скорее!
Потухла лампа. Ночь тускло посмотрела звездами в белое окошко. Завыла где-то собака. Так зловеще отдавался вой ее в душе человека, а старуха с печки ныла:
– Найдут тебя, и мне несдобровать… скажут, белых прячу…
– Я тебе соврал: я не белый, а красный…
Старуха вздохнула только. Тяжело так. Не ответила. Замолчала. Опять ударил и заворчал гром. Опять заработала швейная машина. Провизжал снег под коваными ногами нескольких лошадей, промчавшихся галопом мимо… Человек в бараньем тулупчике тихо вышел из избы, остановился на крылечке и прислушался. Мертвая тишина, и в ней тяжелые вздохи паровоза. В тихую морозную ночь далеко слышно. Значит, подходил броневик на разведку. Но чей? Белый или красный?
Вышел за ворота и долго стоял и слушал. Ночь спокойно плыла над землей. Так кротки были потемневшие небеса, и так ласково мигали с горней высоты звезды… Так много просторов под этим звездным куполом для человека. Но… если бы можно было быть не белым и не красным, а просто человеком!
Как просто и легко казалось раньше быть «человеком». И как трудно им сделаться теперь, с обагренными кровью руками!.. Печать Каина на душе… Все вспоминается «синий глаз» убитого им человека. Смотрит прямо в душу и не хочет закрыться. Разве мало он убил уже людей? Разве он не радовался, когда угадывал, что именно от его пули падал вдали человек?.. О, какое злорадство шевелилось тогда в его душе! Хвастался. Окружающие начинали больше уважать: «Вот это стрельба!»… Но все это было издали, или в исступленном кровавом тумане во время атак, когда перестаешь совершенно понимать и что-нибудь чувствовать, кроме рождающегося бешеного желания убить самому, чтобы не быть убитым другим… В первый раз пришлось посмотреть в глаза самим тобою убитому человеку. Спокойно, без злобы и страха посмотреть. Жалко не было, раскаяния не рождалось, но подсознательный разум, инстинкт, врожденный в живую душу человека, запечатлел это Каиново дело неведомыми письменами, и теперь в короткую звездную ночь, показывает и напоминает: «А помнишь синий глаз, который не захотел пред тобой закрыться и спрашивал: за что меня, уже бессильного и безвредного, ты убил? Вот теперь ты идешь в моем бараньем тулупчике и нацепил еще мою звезду».
Поручик Паромов вспомнил вдруг, что он забыл снять красную звезду со своей папахи и испугался. Остановился, снял папаху и стал отцеплять красную звезду. Спрятал ее в карман и пугливо оглянулся: визжит снег под лошадиными копытами. Покачивающиеся силуэты всадников быстро вырастают. Гонят маленькое людское стадо впереди.
Как молния сверкнул вопрос: белые это гонят красных, или красные – белых? Зазвенело в висках от напряженного бессознательно заработавшего инстинкта самосохранения. Сперва испуг и порыв побежать, потом сразу полное спокойствие… Никуда не убежишь! Пошел намеренно медленной и беспечной походкой, припадая на левую ногу, в которой вдруг снова появилась боль… Резко завизжал снег, и стало слышно, как играет селезенка у нагоняющей лошади… Не оглядываясь, посторонился и ждал, когда промелькнет лошадь… И не видя можно было понять по звону копыт и скрипу снега, что скачет один…
– Что за человек? – резко раздалось над ухом, и лошадиная морда с заиндевевшими мягкими губами дохнула в плечо поручика Паромова. Опять зазвенело в висках. Точно смерть задала загадку: угадаешь, отпустит, не угадаешь – умирай. Не разгадаешь в полутьме ночи, друг или враг. Чуть, было, не сказал «красный», но кто-то, овладев его губами, произнес:
– Свой.
– А ты дурака-то не ломай! «Свой»!..
– Кубанцы, что ли?
– Я тебя, сволочь, спрашиваю, что ты за человек, так отвечай, а не замазывай мне рот!
Свистнула в воздухе нагайка и обожгла шею и лопатку.
Этот ожог был так нестерпимо оскорбителен, что поручик Паромов выхватил револьвер и закричал:
– Я офицер, так твою!.. Только посмей еще коснуться!.. Я поручик Корниловского полка, а ты, мать твою…
Кубанец оттянул коня, и в темноте сверкнул сталью обнаженный палаш.
– Надо сперва узнать, с кем говоришь, а потом…
Верно, в ругани и в голосе поручика кубанец действительно почувствовал нечто, начальственное: он спрятал в ножны палаш и, молчаливо пришпорив заплясавшего коня, лихо поскакал назад, где скоро послышалось тревожное переговариванье… Заговорили крикливо, с руганью. Про него. Он продолжал путь спокойно, даже с гордостью, и радостное торжество рождало в нем бодрость и энергию: теперь ясно, что свои – красные убили бы корниловца-офицера без всякого смущения. Подскакали трое. Двое с карабинами наготове.