— Просто вы говорите на разных языках, — сказала она.
— Да, да, на разных языках, — подхватил Петр Евсеич.
Струков пожал плечами и тотчас же раскаялся: такой на него был брошен гневный взгляд.
— Но какое же мировоззрение у Петра Евсеича? Мне очень интересно, — поспешил он спросить.
— Именно интересно, какое мировоззрение, — с видом заинтересованного свидетеля подтвердил Петр Евсеич.
— Дело ясное, миленький родитель наш прежде всего безграничный вольнодумец и вместе большой охотник до этих вот богословских вопросов.
— Так, так, именно охотник… ги, ги, ги! — с удовольствием согласился Перелыгин.
— Церковь он любит не больше, чем Вольтер, — тоном насмешливой лекции продолжала Наташа, — но если католическую церковь считает чуть не язычеством, то в восточной видит такую внутреннюю силу, против которой и Ренаны, и Штраусы, и даже наша новая критика будто бы ни к чему. По его, это годится только для забавы… для игры ума.
— Правильно, Наталья Петровна! — с восторгом воскликнул Петр Евсеич.
— По его, если эта внутренняя сила церкви и ослабла, так не от вольнодумцев, а от сильных покровителей. И началось с Никона.
— А с Петра Первого паки и паки.
— Но принципы вселенских учителей будто бы живы даже теперь и будто бы дело Никона с течением веков сметется, и даже Рим повернет к Востоку, и что тогда действительно «врата адовы не одолеют ю…». И будто бы человечеству так и надо, то есть массе…
— Сиротам, — вмешался Петр Евсеич.
— Да, сиротам. А избранным можно, во-первых, этим наслаждаться… ну, как наслаждаются архитектурой Notre-Dame или логической красотою Спинозы, а во-вторых, отвергать, так отвергать под самый корень. И не с исторической точки зрения, или как те, кто сам жаждет Христа, или как деисты, а просто — я, имярек, не нуждаюсь и не боюсь, и сам себе бог. Но это надо и годится только для них, для аристократов… А Петр Евсеич именно аристократ, несмотря что родился от самых заскорузлых кержаков. Вот почему он все отвергает: законы, совесть, веру… и вместе готов целые сутки доказывать правильность двухперстного сложения.
— Ну, пошла, пошла! — со смехом перебил Петр Евсеич. — Насчет совести ты врешь: ее можно называть иначе, а отвергать нельзя. Это выше моего понимания. А что касательно аристократизма — ты бы бога молила: дедушка-демократ давно бы тебя в светелку запечатал.
— Что ж, может, и лучше, если бы запечатал, — с внезапной серьезностью ответила Наташа.
— Вот шутка, Алексей Васильич, — весело сказал Перелыгин, — ведь правда, что ихний пол шалеет на воле! Мать ее, Елена Порфирьевна, так ни с того ни с сего с судебным следователем от меня сбежала. Феербахом нас развивал, первый мой приятель был… Взяла и сбежала. Зачем, спросить ее? На вольном воздухе закружилась.
— А любовь позабыл? Впрочем, ты и любви не признаешь, — сказала Наташа.
— Я, матушка, все признаю, да действую-то не очертя голову. «Я же, согласно моему разуму, преписую себе и теми поучаются», — это Нил Сорский говорит, — а поступать без рассудка окончательно выше моего понимания. К чему? Зачем? Вот, Алексей Васильич, расскажу вам: был старичок один, петербургский купец Аристов. Он до того додумался — на общеженстве особую веру утвердил… с московским мещанином с Никитою Спициным… Так и прозывается — аристовщина. Вот это я понимаю.
— Все гнусные и пустосвятные воображения и их заключения по израженному таинству изблевал сей адский сосуд, — проговорила смеясь Наташа.
— Неужели вы признаете мормонизм, Петр Евсеич?! — почти с испугом воскликнул Струков.
— То многоженство, а это — общеженство, — мягко поправил Перелыгин.
— Тогда и общемужество?
— Само собой.
— Но, в таком случае, простите меня… — Струков не решился докончить и только побагровел от негодования.
— Разврат, желаете сказать? — спокойно помог ему Петр Евсеич. — Да-с, кто развратен, для того разврат. Как и в единобрачии. А говоря вообще — самая трезвая постановка физиологического вопроса.
— Тогда и у хлыстов трезвая?
— Ги, ги, ги! Я и забыл про хлыстов-то. Да-с, и у них трезвая-с. Пожалуй, еще почище, нежели в аристовщине… Да что, Алексей Васильич, в этом деле нужно разобраться. Ведь это страшные слова одни-с. Ведь ежели понимать по совести — так либо безбрачие, и сурьезное, по Оригену: отсеки уд твой, либо — туши огни, как у хлыстов. Само собой, у них это по-мужицки, но я принцип беру, не форму, — форму возможно обдумать и тово… поскладней. Но во всяком разе — где ваше единобрачие, там обязательно лупанарий, — хороша тоже поправка! — а ежели не лупанарий, так вот эти трагедии разные. Зачем, спрашивается, бежать к следователю? Сама чахоткой кончила, малый спился… Окончательно выше моего понимания. Вникните посмелей, отчего магометанство не знает проституции? Отчего у тех же хлыстов нравы не в пример чище, нежели в ваших православных деревнях? То-то и оно-то, Алексей Васильич. С природой очень умничать не пристало. Я вам вот еще что доложу-с…
Но дальше Струков не мог стерпеть. Теперь уже не смелость выражений возмущала его, а эта апология безнравственности, это «поругание любви». И не любви вообще, — о, если бы речь шла только об этом, теория Перелыгина и то, что он рассказывал о странном сектантстве, пожалуй, заинтересовала бы Алексея Васильевича и, кто знает, подвинула бы и его на смелые мысли. Но теперь ему казалось, что речь идет именно о его любви и что Наташа недаром так загадочно молчит, — что она, может быть, соглашается с отцом, может быть, представляет его безобразную теорию идеалом. И все в нем заныло от тоски, от негодования… от ревности, — от вихрем пронесшейся нелепой мысли, что Наташа, может быть, жила уже по Аристову! И он с необыкновенной горячностью напал на Петра Евсеича, с необычайным для самого себя красноречием стал доказывать, что «любовь столько же индивидуальна, как личность», что «коренясь в темных недрах физиологии, она расцветает в самой высокой душевной сфере», что «это не физиологический вопрос, но вопрос всей жизни — больше чем религия».
— Кощунственно то, что вы говорите! Безбожно то, что вы говорите! — кричал он с такой яростью, что немцы опять презрительно зафыркали, а старушка с фальшивыми зубами пересела подальше. — Это значит сводить человечество к звериному состоянию… у зверей ведь тоже нет продажного разврата и чистые нравы!.. Это значит растоптать святыню, погасить солнце, обратить мир в конюшню!
— Да постойте-ка… да погодите, Алексей Васильич, — с величайшим наслаждением от такой горячности противника возражал Перелыгин, — ведь это все метафизика, заезженные слова-с. Какая такая святыня? Что обозначает безбожие? Вы справедливо изволили говорить: дело не в том-с, дело в материи, в видимости, в фактах-с. «Иллюзии гибнут — факты остаются…» Ги, ги, ги! Чай, не забыли сего изречения?
— К чему тут иллюзии? Святыня — факт, а не иллюзия.
— Ara! A накормить голодного не святыня? Эрго! И то святыня, что делают реченные хлысты. Тоже голод, тоже пища.
— Черт знает что! Хлеб везде, для всех хлеб…
— И любовь везде, для всех.
— Нет-с, любовь так же, как звук голоса, черты лица, ум, талант, характер, — у всякого по-своему и, повторяю, составляет личность.
— Что же из того? Как ни расцветай в неделимое, основной закон ведь для всех один: материя. Вы сами изволите утверждать: кто делает историю? — тепло, одежда, пища. А я добавляю: и половой аппарат-с. Вы говорите: на смену нынешнего строя объявится общинный, — и я то же провозглашаю… то есть о своем сюжете. Вы говорите: завтра не должно быть нищеты и драм из-за наживы, а я сверх того: и проституции, и любовных драм. Помилуйте-с, вы только слов страшитесь… жупелов-с… а на самом деле вы в полном виде со мной согласны…
Это было совсем возмутительно. До нынешней поездки Перелыгин почти всегда отмалчивался, когда Алексею Васильевичу случалось высказывать свои взгляды на историю, и по всему было заметно — не разделял их, а теперь с явным лицемерием занимал ту же позицию и нагло компрометировал эти взгляды. И еще то злило Алексея Васильевича, что веселый блеск в глазах Перелыгина заменился каким-то острым, сухим, — «еретическим», так вскользь подумал Струков, — что в его голосе появились всхлипывания и взвизгивания — и в чертах неприятно румяного лица захлебывающийся восторг, а заливистый смешок звучал откровенной язвительностью. И вообще вся его манера спорить была противна Струкову. В споре он не путался, напротив ставил свою мысль прямо и резко, со всеми последствиями, и точно ястреб впивался в мало-мальски неопределенные слова и мнения противника, называя такую неопределенность шумихой, махровыми цветами, метафизикой. По его выходило так, что если поэтическая любовь, так и бессмертие души, и автократическое божество, и какие-то особенные мистические силы, — одним словом, нечего отрекаться от катехизиса Филарета и называть себя социалистом, если верить в поэтическую любовь.