Но все это смутно, из вторых, третьих рук.
И только однажды, на несколько месяцев, Блок выступил из тумана. По крайней мере, имя его стало у нас постоянно повторяться.
Кто-то позвонил к нам, днем.
«Monsieur…» не понимаю имени. Выхожу в переднюю. Там стоит, прислонившись к стене, в немецкой черной пелерине, – и в самом несчастном виде – Боря Бугаев.
Явление весьма неожиданное в нашей парижской квартире.
Оказалось, что Боря уж давно странствует за границей. Не понять было сразу, как, что, зачем, почему. Шатался – именно шатался – по Германии. Вывез оттуда гетры, пелерину и трубку. Теперь приехал в Париж. Вид имел неулыбающийся, растерянный. Сказал, однако, что намерен остаться в Париже на неопределенное время.
И остался. Жить в нашей парижской квартире было негде, и он поселился недалеко, в маленьком пансиончике, – мы видались, конечно, всякий день.
Скажу в скобках, что в этом пансиончике он ежедневно завтракал… с Жоресом! И, в конце концов, они познакомились, даже вели постоянные долгие разговоры. Боже мой, – о чем? Но воистину не было человека, с которым не умел бы вести долгих разговоров Боря Бугаев!
13
Об этих месяцах с Борей в Париже, о наших прогулках по городу и беседах не стоило бы здесь говорить, если бы темой этих бесед не был, почти постоянно, – Блок.
Мой интерес к Блоку, в сущности, не ослабевал никогда. Мне было приятно как бы вызывать его присутствие (человек, о котором думаешь или говоришь, всегда немного присутствует). То, что Боря, вчерашний страстный друг Блока, был сегодня его таким же страстным врагом, – не имело никакого значения.
Да, никакого, хотя я, может быть, не сумею объяснить, почему. Надо знать Борю Бугаева, чтобы видеть, до какой степени легки повороты его души. Сама вертится; и это его душа вертится, туда-сюда, совсем неожиданно, – а ведь Блок тут ни при чем. Блок остается как был, неизменяемым.
Надо знать Борю Бугаева, понимать его, чтобы не обращать никакого внимания на его отношение к человеку в данную минуту. Вот он говорит, что любит кого-нибудь; с блеском и проникновением рисует он образ этого человека; а я уже знаю, что завтра он его же будет ненавидеть до кровомщения, до желания убить… или написать на него пасквиль; с блеском нарисует его образ темными красками… Какое же это имеет значение, – если, конечно, думать не о Бугаеве, а о том, на кого направлены стрелы его любви или ненависти?
Как бы то ни было, эти месяцы мы прожили, благодаря Бугаеву, в атмосфере Блока. И хотя отношение мое к Бугаеву самое было доброе, на мне нет участия греха в мгновенной перемене его к Блоку. Боря ведь и мой был «друг»… такой же всегда потенциально предательский. Он – Боря Бугаев.
А Блок, сделавшись более понятным со всех сторон, – сделался мне ближе. Опять думалось: какие разные люди эти два «друга», два русские поэта, оба одного и того же поколения и, может быть, связанные одной и той же – неизвестной – судьбой…
14
Снова Петербург. Та же комната, та же лампа на столике, отделяющем мою кушетку от кресла, где сидит тот же Блок.
Как будто и не было этих годов… Нет, нет, как будто прошло не три года, а три десятилетия.
Лишь понемногу я нахожу в Блоке старое, неизменное, неизменяемое. По внешности он изменился мало. Но при первых встречах чувствовалось, что мы еще идем друг к другу издалека, еще не совсем узнаем друг друга. Кое-что забылось. Многое не знается. Мы жили – разным.
Скоро вспомнилась инстинктивная необходимость говорить с Блоком особым языком – около слов. Тут неизменность. Стал ли Блок «взрослым»? У него есть, как будто, новые выражения и суждения – «общие»… Нет, и это лишь внешность. Так же мучительно задумчивы и медленны его речи. А каменное лицо этого, ныне такого известного и любимого, поэта еще каменнее; на нем печать удивленного, недоброго утомления. И одиночества, не смиренного, но и не буйного, – только трагичного.
Впрочем, порою что-то в нем новое настойчиво горело и волновалось, хотело вырваться в слова – и не могло, и тогда глаза его делались недоуменно, по-детски, огорченными.
Блок читает мне свою драму, самую – до сих пор! – неизвестную вещь из своих произведений. (Не помню ее ни в печати, ни на сцене.) По тогдашнему моему впечатлению – она очень хороша, несмотря на неровность, условность, порою дикость. Его позднейшая пьеса, «Роза и крест» – какая сравнительно слабая и узкая!
Эта – в прозе. Заглавия не помню – мы, говоря о ней, называли ее «Фаиной», по имени героини. Блок читает, как говорит: глухо, однотонно. И это дает своеобразную силу его чтению.
Очень «блоковская вещь». Чем дальше слушаю, тем ярче вспоминаю прежнего, юного, вечного Блока. Фаина? Вовсе на Фаина, а все та же Прекрасная Дама, Она, Дева радужных ворот, никогда – земная женщина.
Ты в поля отошла без возврата,
Да святится Имя твое…
Нет, не без возврата…
…года проходят мимо.
Предчувствую: изменишь облик Ты.
Я говорю невольно:
– Александр Александрович. Но ведь это же не Фаина. Ведь это опять Она.
– Да.
Еще несколько страниц, конец, и я опять говорю, изумленно и уверенно:
– И ведь Она, Прекрасная Дама, ведь Она – Россия! И опять он отвечает так же просто;
– Да. Россия… Может быть, Россия. Да.
Вот это и было в нем, в Блоке, новое, по-своему глубоко и мучительно оформившееся или полуоформившееся. Налетная послереволюционная «общественность» на нем не держалась. В разговорах за столом, при других, он произносил какие-то слова «как все», и однако не был «как все», и с нашими тогдашними настроениями, довольно крайними, совсем не гармонировал.
Наедине с ним становилось понятней: он свое, для себя вырастил в душе. Свою Россию, – и ее полюбил, и любовь свою полюбил – «несказанную».
15
Блок был нездоров. Мы поехали к нему как-то вечером, в маленькую его квартирку на Галерной.
Сжато, уютно, просто; много книг. Сам Блок дома сжатый и простой. Л. Д., жена его, – очень изменилась. Такая же красивая, крупная, – слишком крупная для маленьких комнат, маленького чайного стола, – все-таки была не та. В ней погас играющий свет, а от него шла ее главная прелесть.
Мы знали, что за эти годы она увлеклась театром, много работала, ездила по России с частной труппой. Но, повторяю, не это ее изменяло, да и каботинка в ней, такой спокойной, не чувствовалась. В ней и свет был, но другой, не тот, не прежний, и очень вся она была иная.
Помнилась и она, однако, такой, как была перед отъездом нашим, и хотелось с ними обоими найти хоть какую-нибудь жизненную или общественную связь. Надо сказать, что за время нашего отсутствия в Петербурге создалось (из остатков прежних Религ[иозно]-философских собраний) целое Р[елигиозно]-ф[илософское] Общество, официально разрешенное. Мы в нем принимали, конечно, участие, – это был как раз «сезон о Боге», когда начались наши столкновения с эсдеками (эсдеки и выдумали нелепое разделение на «богостроителей» и «богоискателей»). Но Общество, многолюдное и чисто интеллигентское, не удовлетворяло нас. И мы вздумали создать секцию, нечто более интимное, но в то же время и более широкое по задачам. Чтобы обойти цензуру – назвали секцию секцией «по изучению истории религий». Непременно хотелось привлечь в эту секцию обоих Блоков. Блок несколько раз приходил к нам, когда создавалась секция, был чуть ли не одним из ее «учредителей».
Однако, после нескольких заседаний, и он, и жена его – исчезли. Да так, что и к нам Блок перестал ходить.
Встречаю где-то Л[юбовь] Д[митриев]ну.
– Отчего вас не видно на Гагаринской? (Там собиралась секция.) Надоело? Заняты?
Ответ получаю наивно-прямой, который сам Блок не дал бы, конечно: на Гагаринской говорят о том, что… должно быть «несказáнно».
В наивном ответе была тень безнадежной правды: и мы поняли, что ни в каких «секциях», даже самых совершенных, Блок бывать не будет и бывать не может.
16
В эти годы, такие внешне шумные, порою суетливые, такие внутренне трудные, тяжелые и сосредоточенные, – я помню Блока все время около нас, но не с нами; не в нашей жизни – а близ нее. У меня была потребность видеть его; очевидно, была она и у него, – он приходил часто. Но всегда один, и тогда, когда мы бывали одни. Приходил надолго; мы засиживались с ним – иногда и наедине – до поздней ночи. Читал мне свое, или просто говорили… о чем? Не о стихах, не о людях, не о нем, – а то, пожалуй, и о стихах, и о людях, и о нем, в особом аспекте, как über dieletzten Dinge – как «о самых важных, последних вещах» – около них, разумеется.
Нам, конечно, известно было то, что говорили о Блоке: говорили, что он «кутит»… нет, что он пьет, уходя один, пропадая по целым ночам… Удивлялись: один! Точно это было удивительно. Не удивительно; а если важно – то не само по себе, а вот то, что тут опять и блоковское одиночество, трагичность – и «незащищенность»… от рока, от трагедии?