- Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый... Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет.
- А там, может, навовсе останешься! - закончил Гаврила.
Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком не знаю.
x x x
Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, боронили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось - ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю.
Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом.
Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.
На мгновение пришла мысль - изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:
- Тебе, сынок, письмо откель-то.
- Мне? - удивился тот.
- Тебе. Иди читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:
- Откель оно пришло?
- С Урала.
- От кого прописано? - полюбопытствовала старуха.
- От товарищей с завода.
Гаврила насторожился.
- Всчет чего же пишут?
У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя:
- Зовут на завод... Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял.
- Как же?.. Стало быть, поедешь? - глухо спросил Гаврила.
- Не знаю...
x x x
Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сровнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!..
На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
- Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод... Тянет, душу мутит...
- Аль плохо живется?..
- Не то... Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги... Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают... Как же я могу жить тут? А совесть?..
- Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.
- Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!
- Не держу. Поезжай!..- бодрясь, ответил Гаврила.- Старуху обмани... скажи, что возвернешься... Поживу, мол, и вернусь... а то затоскует, пропадет... один ить ты у нас был...
И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло:
- А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?..
x x x
Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.
- На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка.- Он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни.- Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.
- Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас...- И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: - Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе... Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги.
- Ворочайся!..- цепляясь sa арбу, кричал Гаврила.
"Не вернется!.." - рыдало в груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль.
1926