— Идите вы... [три неразборчивых слова], — промолвил Круг.
Снова молчание. ("Он спятил, окончательно спятил, — шептал один женоподобный писарь другому. — Отвергнуть такое предложение! Невероятно! Я о таком сроду не слыхал." —"Да и я тоже." — "Интересно, где это шеф ножичком разжился?")
Старейшины уже пришли к определенному решению, однако прежде чем его огласить, следовало, как полагали самые совестливые из них, еще разок прокрутить пластинку. Они услыхали молчание Круга, озирающего заключенных. Они услыхали часы на руке одного из юнцов и печальное бульканье в животе неотужинавшего священника. Они услыхали, как капает на пол кровь. Они услыхали, как в караулке поблизости сорок удовлетворенных солдат сравнивают плотские впечатления. Они услыхали Круга, вводимого в радиозалу. Они услыхали голос одного из них, говоривший, как им всем жаль и на какие они готовы возмещения: прелестный склеп для жертвы небрежности, ужасную участь небрежным. Они услыхали Кристалсена, перебирающего бумаги, и Круга, рвущего их. Они услыхали вопль впечатлительного молодого писаря, звуки борьбы и затем хрусткие интонации Кристалсена. Они услыхали твердые кристалсеновы ногти, сцепившиеся с одной двадцать четвертой туговатого ножичка. Они услыхали самих себя, голосующих щедрое предложение и вульгарную реплику Круга. Они услыхали, как Кристалсен со щелчком закрывает ножичек, и как шепчутся клерки. Они услыхали самих себя, слушающих все это.
Ореховый шкаф облизнулся:
— Допустите его до постели, — сказал он.
Сказано — сделано. В тюрьме ему отвели просторную камеру, такую, действительно, просторную и приятную, что директор не раз селил в нее кое-каких бедных родственников жены, когда те приезжали в город. На втором соломенном тюфяке, брошенном прямо на пол, лежал, повернувшись лицом к стене, человек и содрогался всеми фибрами тела. Огромный, кудрявый и рыжий парик расползался по всей его голове. На нем был костюм старинного бродяги. И впрямь, видать, тяжким было его преступленье. Едва затворилась дверь, и Круг тяжело осел на свой клок соломы и мешковины, как вибрации его соузника перестали быть зримыми, но сразу же стали слышимыми — в виде пронзительно квакающего, умело измененного голоса:
— Не ищи разузнать, кто я. Мое лицо пребудет отвращенным к стене. К стене отвращенным пребудет мое лицо. Отвращенным к стене на веки веков пребудет лице мое. О ты, безумец. Горда и черна душа твоя, как сырой макадам в ночи. О горе! Горе! Вопроси преступленье твое. И явит оно бездну вины твоея. Темны облака, все темнее они и гуще. Скачет Ловчий верхом на ужасном коне. Хо-йо-то-хо! Хо-йо-то-хо!
(Сказать ему, чтоб заткнулся? — подумал Круг. — Что проку? Ад полон этих фигляров.)
— Хо-йо-то-хо! Теперь послушай, друг Круг. Послушай, Гурдамак. Мы намерены сделать тебе последнее предложение. Четыре было у тебя друга, четыре истинных друга и верных. Глубоко в подземелье изнывают они и стенают. Слушай, Друг, слушай Камерад, я готов возвратить им и другим двадцати liberalishkam свободу, если ты согласишься на то, на что практически согласился вчера. Такая безделица! Жизнь двадцати четырех человек у тебя в руках! Ты говоришь "нет", — и их нет, ты говоришь "да", — и они живут. Подумай, какая дивная власть! Ты ставишь подпись, и двадцать и двое мужчин и с ними две женщины выпархивают на солнечный свет. Это последний твой шанс. Мадамка, скажи да!
— Убирайся к черту, грязная Жаба, — устало сказал Круг.
Человек испустил разгневанный вопль и, выхватив из-под тюфяка бронзовый колокольчик, бешено им потряс. Стражники в масках, с японскими фонариками и пиками наводнили камеру и почтительно помогли ему встать. Прикрыв лицо неопрятными прядями рыжеватого парика, он прошмыгнул мимо Круга. Его ботфорты воняли навозом, блестели бессчетными каплями слез. Тьма воротилась в камеру. Слышно было, как покрякивает спина директора тюрьмы, как его голос расписывает Жабе, какой он первоклассный артист, какое шикарное исполнение, какой восторг. Эхо шагов удалилось. Тишина. Теперь, наконец, ты сможешь подумать.
Но в обмороке или в дреме — он утратил сознание прежде, чем смог схватиться как следует с горем. Все, что он чувствовал, — это неспешное погружение, сгущение тьмы и нежности, мерное нарастание сладостного тепла. Его голова с головою Ольги, щека к щеке, две головы, соединенные парой маленьких испытующих рук, протянутых вверх из тускло светящейся постели, падали (или падала, ибо две головы соединились в одну) вниз и вниз, и вниз к третьей точке, к безмолвно смеющемуся лицу. Послышался мягкий смешок, когда губы, его и ее, достигли прохладного лба и горячей щеки, но спуск на этом не прекратился, и Круг продолжал тонуть в надрывающей сердце нежности, в черной, слепительной глуби запоздалой, но — что же с того? — нескончаемой ласки.
В середине ночи что-то приснившееся вытряхнуло его из сна в то, что было реальной тюремной камерой с решеткой света, взломавшей тьму, и с особенным тусклым отблеском, похожим на след ноги какого-то фосфоресцирующего островитянина. Сначала, как иногда бывает, окружающее не влилось ни в одну из реальных форм. Увиденный им световой узор, хоть и был он скромного происхождения (бдительный дуговой прожектор снаружи, серо-лиловый угол двора, косвенный луч, проникший сквозь какую-то щелку или дырку от пули в ставнях, запертых на засов и на висячий замок), приобрел странное, почти роковое значение, ключ к которому оставался полуприкрытым полой темноватого осознания на слабо мерцавшем полу полузабытого ночного кошмара. Казалось, нарушен какой-то обет, какой-то замысел погиб, какая-то возможность упущена — или использована в такой грубой полноте, что от нее осталось лишь послесвечение греха и позора. Световой узор был словно бы результатом вороватого, нащупывающего, отвлеченно мстительного, подложного движения, совершавшегося во сне или скрывшегося за ним, там, в сплетении незапамятных и ныне уже бесцельных и бесформенных козней. Вообразите знак, предупреждающий вас о взрыве, но на таком загадочном или младенческом языке, что остается только гадать, не создано ли все это — знак, застывший под подоконником взрыв и ваша дрожащая душа — искусственно, здесь и сейчас, по особому какому-то сговору с разумом, спрятавшимся за зеркалом.
Именно в этот миг, в точности после того, как Круг провалился сквозь днище спутавшегося сна и, хватая воздух, сел на соломе, — и в точности перед тем, как его реальность, его засевшая в памяти уродливая беда обрушилась на него, — именно в этот миг я ощутил укол состраданья к Адаму и соскользнул к нему по косому лучу бледного света, вызвав мгновенное сумасшествие, но по крайности избавив беднягу от бессмысленной муки его логической участи.
С улыбкой безграничного облегчения на залитом слезами лице Круг прилег на солому. В прояснившемся мраке лежал он, пораженный и радостный, и слушал ночные звуки, обыкновенные во всякой большой тюрьме: неровную позевку — ах-ха-ха-аха — надзирателя, усердное бормотание бессонных стареньких узников, вникающих в английские грамматики (My aunt has a visa. Uncle Saul wants to see uncle Samuel. The child is bold.), стук сердец людей помоложе, бесшумно роющих подземный лаз к свободе и к новой поимке, перестук экскрементов летучих мышей, опасливый шелест страницы, злобно смятой и брошенной в мусорную корзину и совершающей жалкие попытки расправиться и еще хоть немного пожить.
Когда на рассвете четверка подтянутых офицеров (три графа и грузинский князь) явилась, чтобы доставить его на решающую встречу с друзьями, он отказался пошевелиться и лежал, улыбаясь и норовя игриво потрепать офицеров под подбородком босой ступней. Заставить его одеться не удалось, и после торопливого совещания четверо юных гвардейцев, сквернословя на старо-французском, стащили его, в чем он был, т.е. в одной лишь пижаме (белой), в тот же самый автомобиль, которым с такой сноровкой правил некогда покойный д-р Александер.
Ему вручили программку церемонии очной ставки и через какой-то туннель провели в центральный двор.
Когда он разглядел форму двора, выступ кровли там, над крыльцом, зияющую арку туннелеобразного входа, которой его провели, его вдруг осенила неосновательная в некотором роде и затруднительная для выражения уверенность, что это двор его школы; правда, само здание изменилось, окна у него подросли и за ними виднелась стайка наемных лакеев из "Астории", сервирующих стол для сказочного банкета.
Он стоял в белой пижаме, босой, простоволосый мигал, озираясь по сторонам. Он увидел множество неожиданного люда: у закопченной стены, отделяющей двор от мастерской старика-ворчуна-соседа, который никогда не перебрасывал мяч назад, стояла застылая и безмолвная группа стражников и орденоносных чиновных лиц, и среди них Падук — царапал стену каблуком, скрестив на груди руки. В другой, смутной части двора несколько дурно одетых мужчин и женщин "представляли заложников", как сообщала данная Кругу программка. Его свояченица сидела на качелях, пытаясь достать ступнями землю, а светлобородый муж ее как раз потянул за веревку, когда она рявкнула, чтобы он не шатал качели, неграциозно с них сковырнулась и помахала Кругу рукой. Немного поодаль стояли Хедрон и Эмбер, и Руфель, и человек, которого Круг как-то не мог, ... и Максимов, и жена Максимова. Всем не терпелось поговорить с улыбающимся философом (никто ведь не знал, что сын его погиб, а сам он сошел с ума), но солдаты имели приказ и допускали просителей только двойками.