скошен, как вытянулся на глазах у Бруно в первый раз.
Спустя годы, уже в первом классе гимназии, запряженный в ярмо латыни и алгебраических задач, он приходил сюда с мамой. Они стояли здесь подолгу. Лицо у матери становилось отрешенным, и она погружалась в глубокое, сосредоточенное молчание. Ему это казалось чем-то вроде религиозной покорности; и его пробирал внезапный страх, в котором он никогда никому не признавался. То был, разумеется, лишь солнечный свет, переливавшийся над крышами города лазурными красками. Но он почему-то всегда пугался этой изобильной синевы и покорного лица матери.
И потом, когда они возвращались, за ними до самого дома волочилась длинная тень. Массивная дверь отсекала ее и оставляла на улице. Так это было весною. Вернее, в начале весны. Мировой порядок вещей внезапно располагался четкой палитрой красок. Будние маленькие радости — и будние незаметные разлуки. Уже тогда в доме незримо поселилась смерть. Это была учтивая смерть. Ее знаки можно было ощутить лишь в печальных, слезящихся закатах. И порою, по ночам, когда он лежал на своей постели, вставала обезглавленная тень, вползала в окно и вторгалась в его сон мягкой болью.
Так он стоял, околдованный, среди знакомой чуждости, когда увидел женщину, идущую ему навстречу. Она выглядела старой и неимоверно толстой — ноги грузно шаркали по тротуару; Бруно тотчас, однако, заметил, что на голове у нее берет. Старая женщина никак не станет носить берет, если только не училась в педагогическом училище или не служила в монастыре; лишь те, кто был связан с монастырем или училищем, до старости сохраняют обыкновение носить берет. И, когда она подошла к нему почти вплотную, его бросило в жар. ”Луиза!” — вырвалось из его груди. Ошарашенная старуха отшатнулась, глядя на него неприступным взглядом, но он стиснул ее руку, как добычу: ”Луиза, разве вы меня не узнаете!”
Он изумился собственному голосу.
— Нет.
Он беспомощно опустил голову.
Она отвела лицо назад, как загнанный в угол человек, который ищет помощи, но тотчас придвинула лицо к нему и, всматриваясь, промолвила:
— Вы сказали ”Бруно”, верно?
— Верно.
— Вы, значит, Бруно.
— Луиза, вы помните! — сложил он свои руки и потряс ими.
Луиза… Сладостное прикосновение женских вещей, и мелкие шажки крестьянской девушки, которая впервые ступила на паркет. Он помнит еще, как пришла к ним, стояла оробевшая в дверях, и тот запах деревьев, который она принесла с собою из своей деревни. Низкая ростом, худая, закутанная в цветастую деревенскую шаль. Словно увязались за нею зеленые луга ее деревни. В самом ее имени уже была та пленительность, которая исходит от стройных застенчивых девушек. В первые вечера после ее прихода, когда родители уходили в концерт, Луиза подсаживалась к нему и рассказывала про деревню. Звук ее голоса был раскатистый, как звук простора. Ее деревня на склоне горы, под горой — река. Река настоящая, течением людей топит, как весна — так жертвы, одна уж обязательно. Потому что весною половодье. Он все еще помнит выражение ее лица, когда она рассказывала про это. И сама, точно тот горный склон, от которого отделилась. Так вступили далекие деревни в его сны вместе с безмятежным деревенским покоем. Доверчивые, открытые, как лицо Луизы. Рассказы, бывало, затягивались допоздна. Впервые он услыхал про конюхов, про ссоры из-за арендованных земель, про подковку лошадей, про пахоту и сев и про наводнения, смывавшие поля и террасы. Рассказывала она монотонно, протяжным голосом, как, наверное, рассказывают в деревнях, без лишних эмоций. Негромкая речь текла, словно сама по себе.
Со временем его вечера с Луизой стали более продолжительными. Не только мелкие ссоры — и козни, коварство и месть водились в ее деревне. Тут он впервые заметил, что проста-то она проста, да не совсем; может, потому, что сам изменился.
Но прелесть вечеров от этого не пострадала. Очень долго это длилось — как сказка с продолжениями. Когда ему было десять лет, родители уехали отдыхать, и впервые он остался наедине с Луизой. Спали они в гостиной: она на тахте, он на раскладном кресле. Теперь расспрашивала она. Слыхала кое-что о евреях, но мало. У них в деревне рассказывали про евреев страх какие вещи. Вследствие одной девицы, которая еврею поддалась, ну вот те крест. Сперва в Вену сбежала, и оттуда в Америку. На несколько лет как в воду канула. Потом открытка от нее пришла с сообщением, что она от веры отказалась. Больше не католичка. Отец, богатый хозяин, принял удар не дрогнув, как утес гранитный. С тех пор, сказала Луиза, вышла евреям слава, что они дерзкие искусители, которых остерегаться надо. Она рассказывала и хохотала. И ее смех, журчавший среди подушек, звучал теперь иначе, может быть, из-за мыслей, усвоенных у себя в доме.
И от концерта к концерту, одно в одно, пошли короткие каникулы. Он оставался с Луизой, зарывшись в ее подушки или на полу, играя с нею в лото. Тогда он ясно заметил, что в ней изменилось что-то. Она похорошела и волосы стали длинные, но открытый взгляд, в котором отражались воды реки, словно потускнел. Она допытывалась, какая вера у евреев. Тоже ли они веруют в Иисуса Христа и святую деву Марию? Вопросы приводили его в замешательство. От большого смущения он хохотал и говорил, что евреи верят и в дьявола. Она останавливала на нем свой взгляд, полный деревенского изумления, и умолкала. Но тайна продолжала существовать. Присутствие Луизы, ее бедра, ее ноги, ускользающие по паркету. И особенно — смех, при котором губы ее изгибались тонко и чувственно. Просыпаясь, он иногда обнаруживал себя в ее объятиях. Тогда она еще спала в ночной рубахе, которую привезла с собой из деревни. Запах льняного полотна и ее тела, надушенного дешевым одеколоном, снимал и ту малую тяжесть, которая еще присутствовала во сне, и сон превращался в какой-то дремотный полет. Он никому не поверял эту тайну. Ее нежный узор рвался и пропадал, едва возвращались родители: Луиза ретировалась на кухню, он — к своим тетрадкам. И так до следующего концерта.
Иногда они ходили гулять. Луиза спрашивала:
— Верно, ты баловень?
— С чего ты взяла?
— На селе мальчишки в твоем возрасте уже работают.
— Что они делают?
— Родителям помогают в поле.
— Возьмешь меня с собой в деревню?
— Эка невидаль: деревня! — смеялась она.
Весною третьего года ее службы родители Бруно были в очередной короткой отлучке. Не успели они уехать, как выступила из своего укрытия