Дай-ка я схитрю: только с тобой одной, Катюша, мне следует быть. С нашей любовью наедине. А то эта ихняя тут - тоже лежит по ту сторону пропасти, по ту сторону провалившейся между нами почвы, на которой мы вместе произросли, чтобы в конце концов наш единый организм расчленили и похоронили на разных берегах бездонной канавы. Ихняя любовь, да простят мне все судьи мира, больше похожа на возделывание огорода. Если в нашей любви душа в конце концов поедает тело, изъязвлённое её нарастающими терзаниями-укусами, то в их - наоборот, тела в конечном итоге полностью сжирают душу. Почему? Всё от здоровья, от здоровья тел... Пусть эти увечья и шрамы, искорёженные формы их тел не вводят в заблуждение: суть их плоти здорова. Отсюда у них - стойкое детоплодородие, а у нас - прогрессирующая импотенция. Аминь.
И это, и отношения народа с душой своей у меня вызывают зависть. Кому, значит, укусы и язвы от них, а кому согласие и мир. Тело народа гостеприимно встречает и отпускает ветренную душу, а душа - приязненно равнодушна к хозяйственному телу. И это прекрасная основа для мира и согласия между ними. Бог мой, как же велико и непоколебимо это согласие, если душа народа может бесстрашно на время оставить свой сосуд, не нанося никакого ущерба его существованию, не отнимая у него, так сказать, жизни! Как это и происходит во времена мора, переселения, гражданской или какой иной войны. Но и в мирное время, сейчас, я много раз наблюдал за членами клана Здоймов, когда они принимали свою стойку "чур-чур". Я убеждён: именно в это время их душа вылетает на свободу и свободно летает. Меня интересует техническая сторона дела. О ней я и думаю ночами. Размышления приводят меня к уверенности, что отваливающаяся в позе "чур-чур" челюсть не имеет ни малейшего отношения к путям, которыми душа покидает на время тело. Этот путь, открываемый челюстью, открывается так, на всякий случай, если разочарованная и утяжелённая огорчениями душа захочет навечно покинуть усталое тело. Через какие же отверстия отправляется душа лёгкая на весёлую прогулку с предстоящим радостным возвращением в свой сосуд для cладкого отдыха после полёта?
Я мыслю ночами, напрягаю воображение, поворачиваю глаза внутрь себя, копаюсь в себе самом и нахожу это отверстие. Но у меня нет причин этому радоваться, потому что у меня нет народной души. И я с тоской думаю о запрещённом моей душе: о весёлых прогулках на воле не в сопровождении моего гнусного тела, без этой темницы моей души - меня. Я с завистью воображаю, как душа народа, этот безволосый голый младенец выскальзывает, мокрый, из плена оболочки своей, как выбирается наружу, как, выбравшись, воспаряет над хутором и всей равниной... Как, зачатый в турецком седле на всём скаку, он раздвигает слёзные косточки, благополучно минует петушиный гребень, и через глазное отверстие выползает - а со стороны кажется, что хозяин глаза плачет выползает на носовую кость, скатывается по ней, подобно чистой слезе и, разогнавшись на этом трамплине, - сигает в свой полёт над равниной, над всеми нами, надо мною!..
Меня сжирает зависть. Она бы сожрала меня совсем, если бы не одно спасительное воспоминание: о родовых шрамах вокруг глаза бабы Здоймихи. То ли душа бабы имела перекос, то ли вообще шла вперёд ногами, или была слишком уж плотна... Кому-то пришлось сделать бабе кесарево сечение, несомненно. Что это за хирург, кто он? Задавая этот вопрос, я трепещу, если мне позволят выразиться столь поэтично. Но, кажется, мне позволят. Уже позволили: признаюсь, я уже пробовал писать стихи. Итак, в ту ночь я ощутил трепет при этой мысли. То есть, как это и свойственно поэту в работе, мысли мои спутались совсем. Напоследок я успел ещё подумать, что надо бы поискать вещественных доказательств существования в этих местах древнего моря, и, значит, побурить колодцы и попробовать найти эвапориты... Потом велел себе спросить в ближайшее время у кого-нибудь, что же всё-таки это значит: каня...
И тут я, наконец, уснул. Как это и полагается поэту в работе. Сон же мне приснился в наказание за такую работу: это был опять сон-сползание, в кинотеатре, с балкона - в партер.
Проснулся я оттого, что потолок в кабинете кто-то рвал на части. Ветер превратился в шторм, от тополиного гула уже дрожали стены. Я зажёг свет, глянул на потолок. По потолку протянулись трещины: царапины, шрамы. Следы когтей, зубов? Я не смог вспомнить, были ли они прежде. Но постарался реально объяснить происхождение адского шума. По железной крыше мог царапать веткой растущий у окна тополь. Другая ветка стучала в окно. Тополь приведен в неистовство неистовым ветром. Итак, обыкновенный ветер и обыкновенный тополь. Я приподнялся на локте и заглянул в окно.
Что я там увидел - было слишком для моих слабых нервов. С той стороны к стеклу прижалась вовсе не ветка тополя, как я было решил, а...
Подружка, доченька, тут я должен прервать свою повесть. Ко мне идут по делу. Допишу в след. раз.
О. 2 сент. Здоймы.
15. Н. А. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.
Уважаемый Николай Алексеевич!
Примите, пожалуйста, странную мою просьбу без удивления. Узнайте для меня, что такое КАНЯ. У меня нет под рукой словаря слав. диалектов. Нет, я не собираюсь переметнуться в славистику. Но, честно сказать, мне многое поднадоело. Ощущение, что всё одно и то же, что всё повторяется самым скушнейшим образом... Что бесконечно крутится одно и то же, а я привязан к нему канатами. Что всё - неправда. Хочется порвать с этим однообразием неправды, оборвать канаты, эти гадкие пуповины. Я вот собираю урожай слив, аккуратно срываю каждую ягодку с ножки, чтобы не повредить - так бы и меня кто-нибудь аккуратный и жалостливый сорвал с моей проклятой набрыдлой ветки. Да, конечно, под этим сильным ветром сливы и сами осыпаются, и всё норовят по голове вдарить. Но Ньютоном у нас тут стать непросто: никому он не надобе. С другой стороны, ждать, пока я сам от ветра осыплюсь, долго. Слишком долго.
И всё же, пока хилая ножка, прикрепляющая меня к нашей ветке, цела ещё напомню Вам о нашем старом деле: о Ревиче. Наверное, он и есть последняя моя пуповинка... Между тем, Вы о нём ни слова! Глядите, не порвалась бы и эта: пуповинка уже тонка, как паутинка. Некогда, посылая Вам из Испании рекомендательный лист на Ревича, я выписал половинку его перевода из Аш-Шанфара. Наверное, именно потому, что я посылал только половинку, на Вас не произвела впечатления эта работа. Каюсь, виноват. Попытаюсь исправить дело, теперь досылая упущенное. Между прочим, теперь стихи дают портрет не только Ревича, и даже не столько его портрет, сколько мой собственный. Потому выписываю их с двойным удовольствием, если это слово применимо ко мне, опять же - теперь:
Что толку скулить? Лишь терпенье поможет в беде.
И стая умчалась, оставив следы на бархане.
Томимые жаждой, летят куропатки к воде.
Всю ночь кочевали они, выбиваясь из сил.
Мы вместе отправились в путь. Я совсем не спешил,
а птицы садились и переводили дыханье.
Я вижу, кружатся они над запрудой речной,
садятся, а я свою жажду давно утолил,
они гомонят, словно несколько разных племён,
сойдясь к водопою, в едином сливаются стане,
как будто по разным дорогам из жарких песков
пригнали сюда из различных становищ стада.
И вот уже птицы, как дальний большой караван,
покинули берег и в утреннем тонут тумане...
Я наземь ложусь. Я спиною прижался к земле
костлявой спиной, где под кожей торчат позвонки.
Рука под затылком, как связка игральных костей.
Легла голова на суставы, на острые грани.
За мною охотятся злоба, предательство, месть.
Ведут они спор - чьей добычею должен я стать,
во сне окружают, пытаясь врасплох захватить,
в пути стерегут, предвкушая победу заране.
Сильней лихорадки терзают заботы меня,
ни дня не дают мне покою, идут по пятам.
Я их отгоняю, но вновь нападают они,
от них ни в песках не укрыться, и ни за горами.
Ты видишь! Я гол и разут. Я сегодня похож
на ящерку жалкую под беспощадным лучом.
Терпенье, как плащ на бестрепетном сердце моём.
Ступаю по зною обутыми в стойкость ногами.
Страстями не сломлена невозмутимость моя.
Никто в многословьи не может меня упрекнуть.
Ненастною ночью, когда зверолов для костра
ломает и стрелы и лук, чтобы выкормить пламя,
я шёл по безлюдным равнинам под всхлипы дождя,
сквозь ветер и холод, сквозь плотную страшную тьму,
я крался к становищам, множил я вдов и сирот,
и снова бесшумными в ночь возвращался шагами.
Чуть свет на Здоймах толковали: одни обо мне,
другие - что это собаки бесились во тьме,
что это, быть может, шакал приходил или волк,
быть может, гиена гуляла в песках за шатрами,
но псы успокоились и что, видать по всему,
какая-то птица во сне потревожила их.
А может быть это был джинн? Ведь обычная тварь
следы оставляет свои, пробираясь песками.