- Куда там... Там такие же, как вы... Такие безгрешные да добренькие...
- Может, на него распространится амнистия... - неуверенно произнес я.
Она молчала, отведя от меня взгляд - ненавидящий, тоскливый.
Потом выдавила из себя:
- Ой, смотрите, Иван Иванович! Сегодня одно, а завтра - иное!
- Кем это вы меня пугаете?
- Н-не пугаю, а так просто скаж-ж-жу! - Последнее слово она будто оттачивала на точиле.
- Уходите!
Загребая своих мальчуганов руками, как цыплят, Палазя поковыляла со двора.
Возле самых ворот вдруг обернулась и упала на колени. Простерла ко мне руки, потом стала биться головой о землю.
У меня в глазах потемнело.
- Вы что, с ума сошли?! Встаньте!.. Суд разберется... Я только свидетель... Не могу иначе...
Женщина будто и не слышала. Сердце у меня оборвалось.
- Я сделаю все... все... что в моих силах... - И, согнувшись, побежал в хату.
Сердце билось так, что казалось - чувствую его собственными ребрами. Схватила одышка, чего раньше со мной никогда не бывало, даже в тот день, когда на моих глазах убивали человека.
Домашние бросились ко мне.
- Ой, вот здесь... вот...
- Ну, Македониха! Ну, ведьма! - всплеснула руками Евфросиния Петровна. Ядзя метнулась к кадке с водой.
Насилу меня отходили.
Эх, Иван Иванович, тебе ли быть судьей!
И все же решил не брать греха на душу, рассказать на суде все, что было и как было.
Утром девятого ноября я пошел в сельсовет, где уже ждала меня подвода. На этот раз выпала очередь Тилимону Прищепе. На суд нас ехало двое - я и Палазя. Женщина уже сидела на полудрабке, свесив ноги. Учтивый, как всегда, Прищепа застелил задок телеги отавой и накрыл рядном.
Я поздоровался с Ригором Власовичем и кучером, искоса глянул на Палазю. Она сидела с кошелкой на коленях и смотрела перед собой тем взглядом, которым никуда не смотрят и ничего не видят.
- Ну, садитеся, Иван Иванович, - сказал Прищепа, подтыкая под сено край одеяла. - А вы, Палажка, там и оставайтесь. Могли бы и сами запрячь ту конягу, что вам господь дал за труды наши... - Он никак не мог простить ей пять целковых, которые добровольно пожертвовал на покупку клячи для Македона.
В иное время я бурно запротестовал бы и заставил бы женщину сесть рядом со мной. Но сейчас я чувствовал себя скверно и потому смолчал.
Когда уже отъехали подальше, Прищепа пощелкал языком:
- Ну, выпадает Петру всенепременно мертвая казнь.
Палазя съежилась, как облитая ледяной водой. Но промолчала.
- Хотела брать с собою всех македонят, - кивнул Прищепа на женщину с такой миной, словно ее и не было на подводе. - Ну куда моим коням такая куча мала? Да это ничуть и не поможет. Опять же - убивать низзя... Убивать имеет полное право только власть... Ну, руку тому цыгану отрубить. Ну, выхолостить, прости господи, чтоб смирный был и печальный. Ну, еще, к примеру, на бутыль посади. На горлушко. А убивать, прости господи, душегубство! Низзя! Надобно человечность иметь!..
Меня всего передернуло от этой доброты Тилимона Карповича.
- Лучше уж убить.
- А низзя! - покачал головой Тилимон. - Грех!
- А как же Шкарбаненко, убивал? А Зеленый? А Струк? Они-то не власть?
- Га-а!.. У кого ружжо, у того, прости господи, и власть!
"Вот оно что! Только дай тебе оружие... ну и ну!.."
Видимо почувствовав мое настроение, Прищепа крякнул и решил поправиться:
- Да кому она нужна, эта власть! Только всяким, прости господи, черт знает кому... Пролетарии... Хозяевам власть ни к чему... Только хозяйство не трожь!
Мне хотелось поразговаривать с ним еще - для Книги Добра и Зла. Но угнетало молчание Палази.
К зданию суда мы подъехали часам к десяти утра. Заседание должно было начаться через полчаса. Я отметился у секретаря и заглянул в зал.
Все скамьи были заняты. Публика большей частью интеллигентная сухонькие старички в суконных толстовках, перешитых из офицерских кителей, в пенсне-велосипедах, старушки в широких юбках из черного сатина и в темных шляпках. Были, правда, здесь и мужики в огромнейших сапогах и засаленных брюках военного образца - походившие на биндюжников. Сидел какой-то широченный человек - голова его суживалась кверху - с цепочкой накладного золота поперек серой жилетки. Возле окна жались в боязливую группку несколько сельских женщин, - наверно, жены подсудимых. Но их, "людей из народа", было очень мало...
"М-да, - подумал я. А потом сообразил: - Нет времени у рабочих и у крестьян слоняться по судам. А те, что сидят здесь, - это особая публика из "бывших" - примеряются к новой юстиции, ходят сюда на репетицию".
Я встал у стены, протер очки. В зале было душно, пахло нафталином, пудрой, луком и вареной рыбой.
Но вот на возвышение взбежал секретарь, худой мужчина в очках с железной оправой, с синей папкой.
- Прошу встать, суд идет!
Все покорно вскочили с мест.
В дверях показался высокий полный мужчина с бритой головой, в длинной льняной косоворотке, подпоясанной витым шнуром. По тому, как непринужденно и твердо поднимался он по ступенькам на глазах у всего завороженного притихшего зала, я сделал вывод, что это - председатель суда, постоянный судья. За ним, с опаской поглядывая в зал, шли четверо дежурных судей: высокий худой старик с обвисшими усами, в длинном синем пиджаке, будто с чужого плеча, кругленький коротышка в железнодорожной форме, бравого вида демобилизованный красноармеец - от застенчивости все время поправлял под поясом гимнастерку - и четвертая - чернявая, очень красивая женщина в красной косынке и расстегнутой кожанке. Эта прошла гордо, как на параде. Боже мой, до чего же любят женщины власть!
- ...Прошу садиться!
И с облегчением, как провинившиеся школяры, которым простили вину, публика уселась на места.
- Слушается дело по обвинению Македона Петра Тимофеевича (затем председатель суда назвал еще пять или шесть фамилий) в умышленном убийстве гражданина Савчука Кирилла Трифоновича, 1885 года рождения, женатого, гражданина УССР. Введите подсудимых!
Через те же самые двери, в которые вошли судьи, несколько милиционеров, вооруженных карабинами, ввели обвиняемых. Мужики были уже хорошо вышколены, руки привычно держали сложенными за спиной, шли медленно и осторожно, чтобы не злить конвойных. Даже головы не поворачивали смирные, как волы.
И, как покорный скот в загон, вошли в загородку рядом с возвышением, согнулись на скамьях, милиционер закрыл дверцы, и конвойные стали столбами, чтобы стеречь их - не их самих, не людей от них - соблюдать закон.
Долго и нудно председатель суда зачитывал обвинительное заключение.
И от казенных, округло-равнодушных слов этой бумаги удивительным образом расплывалась и улетучивалась страшная вина мужиков.
Обросшие и тихие, подсудимые вслушивались в бесцветные и привычные слова, иногда морщили лоб, если случалось непонятное слово, и уже, кажется, сами не верили в то, что натворили.
Петр Македон с вытянутым похудевшим лицом, обросшим желтоватой бородой, даже подмигнул Палазе. А когда председатель назвал статью Уголовного кодекса, по которой обвинялись подсудимые, и среди судебных завсегдатаев прошелестело: "расстрел", Македон обернулся и, избегая жгучего взгляда молодой цыганки, с неуверенной улыбкой долго смотрел в притихший зал, словно спрашивая: "Что это вы? Что я вам такого сделал?"
Провели перекличку свидетелей.
Все подсудимые с мрачным любопытством рассматривали нас.
Я никогда не думал, что милиции удастся найти стольких очевидцев. Оказывается, набралось человек пятнадцать. Потом всем нам велели покинуть зал заседаний. Поначалу мы сидели в отдельной комнате, потом стали разбредаться по зданию, некоторые подслушивали под дверями, другие уселись на ступеньках крыльца и, развязав узелки, завтракали чем бог послал, вели домашние разговоры, посматривали на солнце.
Томились так мы часа два.
Наконец судебный исполнитель начал вызывать нас по одному в зал заседания.
Мне выпало идти третьим.
Я вроде бы и не боязливый, но когда стал лицом к суду, так сразу почувствовал странную пустоту в желудке. Иногда глянув на подсудимых, я замечал, что вид у них уже совсем не тот, что был вначале. Неумолимая судебная машина успела растормошить их от тюремной апатии, и это уже были люди, которые по-настоящему почувствовали на себе дыхание смерти. Лица потные, растерянные, угодливо-кроткие, головы втянули в плечи, словно чувствуют уже затылками черный холод револьверного дула. Дрожащие, раскисшие, способные на взаимный оговор, на позорное унижение, на то, чтоб умолять судей, родных о помощи, - одним словом, на все - перед лицом мести, ожидаемой насильственной, наперед определенной, беззлобной и потому наистрашнейшей смерти.
Вот такими они сейчас были.
И, чувствуя их молитву, я еще больше смешался. Часто и противно задрожали поджилки.
Голос председателя суда долетал до меня откуда-то сверху, как из потустороннего мира.