– Дай-то Бог! Только сердце щемит, как-то не верится этому.
– Клянусь тебе, Маша… – горячо начал он, но она его остановила:
– Не клянись, мой золотой, не надо мне твоей клятвы, знай только одно, коли разлюбишь меня, коли бросишь, тут мне и конец… Ну и довольно, и то правда, чего я нос повесила? Слава Богу, что уезжаем, скорее бы только, скорей!.. А вдруг меня узнают, вдруг отнимут, потащат на пытку… Ну, нет!
– совсем уж другим тоном воскликнула она. – Не дамся я! Как по улицам-то московским буду ехать, так все равно что личину на себя надену, глаза зажмурю, щеки надую – вот!
Она сделала такое невозможное уморительное лицо, что Вольдемар захохотал как сумасшедший…
Ранним, сереньким, довольно теплым утром тронулся поезд с королевичева двора.[21]
Датчане разукрасили своих коней, надели на себя самые новые красивые платья. Потом, как выедут из Москвы, они переоденутся по-дорожному, а теперь пусть смотрят московиты!
Королевич, окруженный своими придворными, гарцевал на любимом коне. За толпой всадников двигались многочисленные повозки с пожитками.
В одной из этих повозок, между разными тюками, со всех сторон прикрытая ими, сидела Маша. Ее печальное настроение давно уже исчезло. Теперь и она была так же. довольна и счастлива, как и все, ничего не боялась, ни о чем не думала. Но вот, выглянув из-за тюков, она так прямо, сразу и увидала крышу терема. Страшная тоска вдруг охватила ее, ей безумно захотелось выпрыгнуть из повозки и бежать туда, скорей, в терем к царевне. Подступившие рыдания сдавили ей горло, слезы так и брызнули из глаз, в голове стало туманно. Почти совсем забылась она… а когда пришла в себя, то увидела, что Кремль остался далеко позади.
В городе по улицам уж было обычное движение. Народ останавливался и глядел с любопытством на поезд королевича.
Маша теперь не плакала. Она из-за окружавших ее тюков глядела на всех этих людей, крестилась на церкви, мимо которых проезжала, но уж не думала о том, что никогда в жизни не увидит ни этого люда родного и знакомого, ни этих православных храмов, в ней было одно только желание – скорей отсюда и как можно дальше, как можно дальше.
После всего испытанного в Москве датчанам было как-то даже жутко верить своему счастью. Это недоверие их выразилось особенно ясно, когда они выехали из Москвы и ощутили свободу.
Ближние к королевичу Вольдемару люди стали поговаривать, что вдруг все это так только для виду! Вдруг вот едут они себе спокойно, а за ними погоня. Придерутся к чему-нибудь и силою вернут обратно.
Хотя такие предположения и были невероятны, но у страха глаза велики, разговоры эти в конце концов подействовали даже на Вольдемара.
– В таком случае мы не дадимся живыми, будем биться до последнего издыхания! – воскликнул он и приказал всем своим людям вооружиться и быть наготове.
Однако ничего не случилось. Как ни оглядывались во все стороны датчане, не могли они заметить по дороге ничего подозрительного и благополучно добрались до Вязьмы. Было очевидно, что никакого зла против них не умышляют и в Москву вернуть не хотят.
Поверили наконец пленники своей свободе, а королевич из Вязьмы послал государю письмо, в котором благодарил его «за великую любовь и сердечную подвижность, какие царь всегда ему оказывал и теперь оказал в том, что отпустил его и послов королевских со всякою честью».
В конце письма Вольдемар просил царя пожаловать Петра Марселиса.
В этой приписке именно и сказывалось счастье, ощущавшееся королевичем.
Он считал Марселиса виновным во многом в последний год своей московской жизни, не мог равнодушно его видеть, а когда тот пришел с ним прощаться, принял его так сурово, что бедный Марселис ушел совсем расстроенный и оскорбленный. Но вот теперь, на радостях, королевич простил его, и доброе сердце подсказало ему даже желание просить за этого человека, злая воля или неразумность которого причинили столько страданий как самому Вольдемару, так и близким к нему людям.
Дальнейший путь совершился без всяких неприятных приключений. Быть может, опасения датчан и оказались бы основательными, если бы ко времени их отъезда вернулся Апраксин, посланный к королю Христиану, вслед за кончиной царя Михаила Федоровича, с известием о восшествии на престол царя Алексея. Может быть, бояре, неспособные вынести ничего, касавшегося умаления царской чести, действительно выместили бы на Вольдемаре и датчанах неудачу этого посольства.
Но Апраксин еще не вернулся, и в Москве не знали, что король Христиан, приняв от него грамоты, о здоровье государевом не спрашивал, к руке своей не позвал гонца московского и к столу его не пригласил, а ответную грамоту прислал ему с секретарем.
Апраксин требовал, чтобы король лично, как всегда это водилось, отпустил его, но Христиан об этом и слышать не хотел, и пришлось Апраксину уехать без королевского отпуска с такою грамотою:
«Хотя мы имеем сильные причины жаловаться на исполнение договора о браке сына нашего с вашею сестрою, но так как ваш отец скончался, то мы все это дело предаем забвению и хотим жить с вами в такой же дружбе, как жили с вашими предками».
По счастью, король Христиан должен был ограничиться холодным, несколько высокомерным тоном и оскорблением, нанесенным послу московскому. Ему хотелось бы посильнее ответить за страдания сына, но обстоятельства были не таковы, чтобы начинать войну с московским государством…
Молодые датские придворные, и главным образом – Генрих Кранен, который имел на то свои личные, сердечные причины, начали вспоминать в разговорах с Вольдемаром о веселом времяпрепровождении в Вильне и о том, что королевич обещал при первой возможности туда приехать. Но Вольдемар отвечал на это:
– Тогда было одно, а теперь другое. Нет, мы минуем Вильну. Мы возвращаемся вовсе не в таком положении, каким можно бы хвастаться, и очень может быть, что в Вильне теперь встретили бы меня не почести и любезности, а насмешки. Да и, наконец, я удивляюсь вам: неужели не дорог вам каждый день, каждый час, приближающий нас к Дании? Я, по крайней мере, думаю об одном, как бы скорее быть дома.
В этих рассуждениях заключалась правда, но не вся, – некоторые из молодых датчан, которые полагали, что теперь все равно Дания не уйдет от них, перешептывались между собою.
– Да, оно понятно, почему принцу теперь не до Вильны: его московитка с ним, он забыл и думать о виленских дамах и девицах. Ну, что ж делать, и нам придется забыть о них, а жаль – то-то бы повеселились после тюрьмы московской!
Молодые датчане были правы. Вольдемар не думал ни о каких красавицах, а о Маше думал много. С каждым днем росла его к ней страстная привязанность. Он часто мечтал о том, как устроит ее в Копенгагене, как употребит все меры для того, чтобы сделать жизнь ее приятной и спокойной.
«Ну можно ли было думать, – говорил он себе, – что в этой варварской Москве я найду такое сокровище?!»
Маша быстро перерождалась. У нее оказались чуть ли не такие же хорошие способности, как у королевича: она с каждым днем все больше и больше осваивалась с датским языком, а датчане, наперерыв друг перед другом, пользовались каждым удобным случаем, каждой подходящей минутой, чтобы учить ее новым словам и оборотам речи. В этой теремной дикарке оказалась врожденная способность русской женщины очень скоро применяться ко всякой обстановке, легко и незаметно усваивать чужое.
Вместе с этим, по мере отдаления от Москвы, совсем проходила и тоска Маши. Ее, очевидно, по дороге нагнали все ее бесенята и снова завладели ею. Она стала весела и шутлива.
Так как до границы королевича сопровождали приставленные русские люди, то необходимо было соблюдать прежнюю относительно Маши осторожность, но она сделалась смела, весела, задорна, так что королевич иногда за нее боялся, а Пассбирг отворачивался и ворчал:
– Вот помяните мое слово, еще наделает нам бед эта девчонка!
Но беды никакой не случилось, и наконец королевич со свитой и хорошеньким пажем прибыл в Копенгаген.
Король Христиан сильно радовался, увидя сына бодрым и здоровым, а выслушав подробный рассказ его и послов о том, что им пришлось вынести в Москве, он пришел в страшное негодование; многого он не знал еще. И опять-таки счастье было, что Апраксин уже уехал с его грамотой.
Через несколько дней по возвращении Вольдемара король пришел к сыну. Негодование его уже улеглось, и он был в веселом настроении духа.
– А ты, оказывается, многое скрыл от меня., – сказал он притворно сердитым тоном. – Ты рассказывал мне о дурном с тобою поведении московитов, а о своем дурном по ведении – ни слова; между тем старик Пассбирг на тебя сильно жалуется.
– Вот как! – воскликнул Вольдемар, хорошо понимая, в чем дело.
– Он говорит что-то о своих седых волосах, просит считать его непричастным к твоим дурным поступкам. Он говорит, что у тебя какой-то паж, вывезенный тобою из Москвы.