Не зная, как оправдать свое вторжение в тихую келейку ее печали, я сказал:
– Вы красиво поете… Песня ваша напомнила мне детство… красивую ушедшую жизнь…
К этим словам я хотел прибавить, что глаза ваши мне знакомы, до боли в сердце знакомы, но где я видел эти чудесные глаза, – не помню.
Она ласково, по-родному пригласила меня сесть рядом и заставила помочь плести венок из полевых цветов.
Из-под черного платка печальной женщины выбивались пряди седых волос, и между бровей глубокая страдальческая складка.
«Она много страдала… – подумал я, украдкой заглядывая в ее печальные глаза. – Такие затаенно-печальные глаза могут быть только у матери, потерявшей единственного ребенка…»
И я не ошибся.
– Этот венок моему сыну… – сказала она. – Он был у меня единственный и очень любил цветы… – и уже про себя, грустно, как молитву, шептала: – Цветы, цветы…
Я смотрел на нее и думал:
«Где видел я эти чудесные и святые глаза?»
Я уходил в прошлое, напрягал свою память, припоминал встречи, но припомнить эту женщину не мог. Странно, такие знакомые, такие родные глаза… С детских лет помню ласковопечальное их сияние… Но кто она?
– Мой сын погиб в Освободительную войну… – говорила она, перебирая голубые цветы. – За Родину!
Последнее слово она сказала с гордостью. В глазах засияли слезы, лицо стало печальным, задрожали тонкие бледные руки, и она заплакала…
– Мать… Сердце материнское… Не забыть…
Мы пошли на кладбище. Под сенью белой сирени – заботливо убранная могила…
Женщина опустилась на колени, и вот… тут… на кладбище, увидев ее коленопреклоненной у могилы своего сына, осененной белыми, сиреневыми цветами, я узнал эту женщину…
Такие глаза я видел в детстве у матерей воинов минувшей войны.
Епископ Палладий стоит у окна и смотрит на опустелый монастырский двор.
Опускаются летние, задумно-тихие сумерки. Благостно, лиловато, недвижно. Столетние липы солнце уходящее ловят. Золотым жаром пламенеет крест на монастырском соборе. Святые врата ограды распахнуты настежь… Вратаря[10] нет, и закрыть их некому. Давно уже ушла из монастыря вся братия. Кто в мир, а кто и мученическую смерть приял…
Под окнами келий вместо цветов дикий бурьян да репейник.
Епископу вспоминается горький плач Иеремии на стогнах разрушенного Иерусалима:
– Пути Сиона сетуют, ибо нет идущих на праздник; все врата его опустели; священники его вздыхают…
Под синим осенением лип, по затравевшей тропинке бредет старый келейник Илларий. Тяжело шуршит истоптанными сапогами. Тихие, неслышные глаза опущены долу. Ветер дышит на его седую бороду.
За Илларием входит в монастырь мирская молодежь, парни и девки. Гомонливой толпой садятся у часовни, на святом камне, где некогда явлена была чудотворная икона Пречистой Богоматери. Гармонь принесли с собой. Хриплые лады ее колыхнули монастырскую тишину. В открытое окно донеслись слова частушки:
Коротким росчерком пера
Приказ мы учредили
И чудотворцев со двора
Убраться попросили…
Архиерей отходит от окна и, придерживая рукой сердце, сутулясь, ходит по молчаливым покоям и думает словами ветхозаветного пророка: «Отверг Господь жертвенник Свой, отвратил сердце Свое от святилища Своего, предал в руки врагов стены чертогов Его; и в доме Господнем они шумели…»
С первых дней революции все отошли от Палладия, и только Илларий, семидесятилетний келейник, остался.
Вместе коротали скудную монашескую жизнь. Щей в котелке сварят – потрапезуют. Утром и вечером в домовой церкви служили. Илларий кадило раздувал и на клиросе пел древним печалующимся напевом. Сквозь стрельчатые окна церковки плыли солнечные прибои, и велелепной казалась в их пестрой игре поношенная риза епископа.
Перед сном топили печь. Садились около огня и тихо, по-стариковски разговаривали.
– Ну, что, Илларий, как живут в миру-то? – спросил сегодня владыка.
– Мятется мир, владыко святый… Волнуется море житейское, воздвизаемое зря. Нашему брату помирать теперь впору. Седни зашел я к обедне к Глебу, а отец-то Никодим, гляжу, в красной ризе служит. Проповедь сказал, касаемо живой Церкви[11]. Народ стоит, а без разумения: что еще за живая Церковь? Стояла со мной рядышком старушка и горестно шептала: «Упокой меня, Господи, возьми от жизни и к обителям Твоим святым причти мя…»
– А был когда-то отец Никодим совсем другим, – раздумчиво шепчет Палладий, – в царские дни, бывало, у него в окнах световые вензеля царственных особ. Все, Илларий, меняется, проходит; одна земля стоит вовеки…
– А помните, владыка, протодьякона Иорданова?
– Помню, Илларий, как не помнить. Такой мощной октавы и в Москве не было!
– Так он теперь в совнархоз определился. Недавно сан дьяконский снял и на татарке женился. В театре, сказывают, арии богохульные поет!
Илларий помешал пунцовые угли в печи и опять спросил:
– Про отца Григория Никольского ничего не слышали?
– Так неужели, Илларий, и он переменился? А какая светозарная душа была у него!
– Отец Григорий мученическую смерть принял… Пришли к нему во время литургии, раскрыли ему рот, выстрелили в него и сказали: «Мы тебя причащаем…»
Палладий перекрестился и заплакал.
Дозвенели в печке угольки. Тишина и тени вошли в покои. Лунный свет голубым дымом упал в окна.
– Обезумел, владыка, мир! – колыхнулся в темноте шепот Иллария. – Парни-то в святую часовню за нуждой ходят. Пытался усовестить их, да где уж тут, смеются только… А недавно молодежь упражнялась на кладбище в стрельбе, и мишенью были кресты, и в каком-то клубе икона Божией Матери превращена в шахматную доску!..
По ночам плохо спал архиерей. В бледном зареве свечи читал до рассвета творения Иоанна Златоуста и цепко прислушивался к шуму старых монастырских лип…
В один из вечеров, во время чая, у подъезда кто-то позвонил.
Илларий вздрогнул и заметался.
– Звонят, владыка… Не смерть ли за нами?
– Пуганый ты старичок, Илларий. Пойди и открой!
В покои вошел высокий, упитанный человек, коротко остриженный, в мешковато сидящем смокинге.
Палладий взглянул на посетителя. Перед ним стоял отец Павел Скорбященский, некогда ярый защитник самодержавия, строгий церковный уставщик, знаток канонического права, громивший когда-то духовенство за либеральный образ мыслей, за подстриженные волосы, щегольские рясы и даже белые воротнички… Он был сотрудником крупных консервативных газет и удостаивался похвал за свою верность престолу и Церкви.
– Чем могу служить? – спросил его епископ.
– Я к вам по важному делу, владыка… Церковь мою постигло некое попущение! На днях, волею законных властей, у меня было произведено изъятие священных сосудов на нужды нашей многострадальной родины. Что ж, я с радостью. Деньги России нужны, а у нас в церквах да монастырях драгоценности понапрасну гуляют…
– Гуляют, говорите? – с горькой улыбкой спросил владыка. – Что же дальше, отец Павел?
– А дальше, владыка, вот что: сосуды-то у меня взяли, а других не дали. Вот я и пришел к вашей милости. Не дадите ли вы мне сосуды из вашей домовой церкви. Вы властию вам данной можете и без них обойтись!
– Каким это образом? Я часто служу литургию.
– Пустое дело, владыка. Правила апостольские и канонические теперь устарели, и необходимо считаться с временем!
– Я вас не понимаю, отец Павел! Что вы этим хотите сказать?
– Слушайте. Вы епископ? Да. Обладаете благодатью Святого Духа? Обладаете. Так что же вам стоит сей стакан превратить в Чашу Господню, а сие блюдечко в дискос? Очень просто! А главное, этой перемены никто у вас не увидит. А у меня, владыка, народ… со стаканом-то мне выходить на амвон зело непристойно!
Палладий нервно сжал пальцами панагию.
– Шутник вы, отец Павел! Раньше, помнится, таким не были!
– Нисколько не шучу. В древности, владыка, сосуды не токмо стеклянные, а даже деревянные были, да зато попы были золотые… А теперь сосуды-то золотые, а…
Епископ встал с кресла. Он не дал договорить отцу Павлу и резко перебил его:
– Дать священные сосуды вам, пренебрегающему апостольскими и каноническими правилами, я не могу! Вы недостойны быть свершителем Святых Христовых Тайн!
Скорбященский долго говорил в прихожей о старомодности епископа. Келейник беззвучно смотрел в окно, на тусклый купол монастырского собора.
Медленно, как ледяной «шорох» перед застыванием реки, шло время.
После визита отца Павла Скорбященского епископ испытывал приступы тоски. Было мучительно от созерцания, как на его глазах рушился старый тысячелетний мир…
Чтобы утолить свое беспокойство, он заставлял Иллария подолгу читать ему Псалтырь. Епископ сидел в кресле и слушал, как колебалась его душа на волнистых переливах древнего языка и как жизнь с ее огорчениями облекалась в голубые небесные ризы.