взрослым… Считал… А был мальчишкой… А сейчас… И Саша, и Шукурбек, и Витя Петров, и я — все, все, все стали взрослыми… Жалко, что это так… Жалко, что не вернется детство… И мать не подойдет сейчас ко мне… И отец… А мне почему-то очень тоскливо и страшно сейчас…
Я попытался повернуть голову в сторону соседа и почувствовал, что из ушей у меня течет что-то горячее и густое…
— Ничего, браток. Главное, живы. А садануло здорово — ни шофера, ни попутчика нашего и до санбата не донесли, — услышал я глухой голос с соседних носилок и опять куда-то провалился с мыслью, что все это — глупый сон.
А потом меня хоронили. И не во сне это было, а наяву. Я видел, как Саша, Шукурбек, Макака, Володя копали мне могилу — они выбрасывали из ямы сухой, почти солнечного цвета песок и вытирали потные лбы. И Володя говорил:
«Поднажмем, ребятки!»
Катонин, Буньков и Соколов, сняв зимние шапки, шли за машиной, на которой лежал я, а оркестр исполнял грустную песню, но это был не траурный марш Шопена, а что-то другое. И вдруг я узнал мелодию, узнал по словам, хотя их никто не пел:
Я по свету немало хаживал,
Жил в землянках, в окопах, в тайге…
Но сейчас оркестр исполнял мелодию этой песни медленно, и ему аккомпонировал огромный орган, похожий на здание костела.
А Наташа шла рядом, положив руку на мой горячий лоб. Рука ее была холодна, и мне было приятно, что она холодна и что воздух пахнет свежей хвоей, как в Лежайске и как накануне Нового года, когда с трудом купленная елка уже стоит в комнате и ее пора украшать игрушками.
Потом я проваливаюсь куда-то. Или я просто засыпаю, или это бред.
«Жаль, что папа не дожил до этого дня», — говорит мать.
Откуда мать? И почему не дожил? И до какого дня? Мы рядом в холодном сыром окопе, и я пытаюсь крикнуть матери, что отец жив. Жив! Это меня уже нет! Меня хоронят друзья и Наташа. Она теперь всегда будет помнить обо мне и будет мучиться оттого, что не сказала мне при жизни, что любит меня. Нет, пусть она не мучается, не страдает. Теперь она все равно знает, как я любил ее…
Вдруг звуки органа стихают. И оркестр молчит. На площади появляются немцы. Их много. Они рвутся ко мне, Саша преграждает им путь, протирает очки и шепчет:
«По-моему, это… Я все хочу тебя спросить, как ты считаешь, это — немцы? И в них можно стрелять?»
Я понимаю, что это немцы, но лейтенант Соколов выхватывает у меня карабин:
«Не стрелять! Не стрелять! Это пленные! В пленных не стрелять!»
«А по-моему, глупо, ребятки, не стрелять в такую сволочь», — шепчет Володя.
Володя сейчас страшен. Но он улыбается, даже хлопает меня по плечу:
«Учти, браток, что Соколову доверять нельзя. Надо еще присмотреться к нему как следует. Это не только я тебе говорю, учти! Сам комдив так думает. Вот оно что!»
Я не выдерживаю:
«Ты сволочь, Володя! Я бы за Соколова…»
А Наташа все держит свою холодную руку на моей голове.
«Зря, — говорит она, — ваш лейтенант их пожалел. Ведь они убили тебя, мерзавцы. Убили! Понимаешь?»
«Понимаю, — шепчу я, — ты очень хорошая. Я все понимаю!»
Лейтенант Соколов — мрачный — подходит ко мне, но обращается почему-то к Наташе:
«Простите, товарищ младший лейтенант!»
Потом он говорит мне:
«А в санбат ты так и не поехал».
«А вы? Как ваше ухо, товарищ лейтенант?» Соколов не успевает ответить. Буньков уже тут: «Брось, Миша. Других учишь, а сам!..»
Я иду по перекатам,
Впереди дороги нет.
Под ногами рыхлой ватой
Устилает землю снег.
Синий лес темнеет глыбой,
Не увидишь огонька.
В темним небе, словно рыбы,
Проплывают облака.
В поле ветер воет строго,
Все красиво, как во сне.
Только холодно немного
И немного страшно мне…
Почему я бормочу стихи? И откуда сейчас Дом пионеров? Как я попал с фронта в детство?
«Вы неправы, дети, — говорит Вера Ивановна. — Это вовсе не меланхоличные стихи. А потом, у него есть я другие… Правильно, товарищ Соколов?»
«Людям надо доверять, — говорит комвзвода, лохматя голову. — Всем… И не только детям…»
И вновь грянул оркестр, только уже без органа. И звучал сейчас не гимн, а «Интернационал»…
— Ну как ты? Как? С Новым годом!
Вот мы и встретились.
Я знал, что это будет. Она приедет ко мне. Мы будем разговаривать с ней так, как сейчас, и смотреть друг на друга. Знал? Нет, я не знал. Мне просто хотелось, чтобы было так.
Сейчас я смотрю на нее — какая она взрослая! И приехала сюда, в медсанбат, сама и сидит рядом с моими нарами.
— Ты зря спешишь. Врач говорит: надо полежать.
Значит, она и с врачом успела поговорить. Мне приятно узнать об этом. Но я ничего ей не скажу сейчас. Понимаю и чувствую, что ничего не скажу. Она знает все сама, должна знать.
— А я ведь к тебе ехал тогда, — говорю я.
Я помнил только это. И говорил ей про записку к капитану Говорову, которую дал мне наш комбат, и про то, как голосовал на дороге, чтобы попасть в «хозяйство Семенова», и как мы ехали в кузове трехтонки. Больше я ничего не помнил.
— Значит, ты из-за меня… Видишь, какая я невезучая…
Она нахмурилась, посмотрела на свои маленькие, вымазанные в дорожной грязи сапожки, и только тут я понял, как она устала. Лицо бледное, под глазами синяки, и сами глаза почти не светят. А прежде… Прежде меня всегда поражали ее глаза — большие, блестящие, словно специально созданные для человеческой радости.
Есть всякие лица — красивые и некрасивые, броские и невзрачные, но я никогда бы не смог сказать, какое у нее лицо. У нее глаза, а потом — лицо.
И вот сейчас эти глаза потускнели.
— Ты просто устала, — сказал я.
— Нет, я действительно страшно невезучая.
Откуда это у нее?
Я начинаю что-то говорить, чтобы развеять ее мрачное настроение, доказываю и только потом вспоминаю:
— Это ты о Геннадии Василиче?
Она молчит. Я уже ругаю себя, зачем опять вспомнил о нем. Ведь не хотел,