* Бойцы Волги (франц.).
Тогда еще были живы многие писатели, замученные Отцом Народов (увы, только ли Отцом), Мандельштам, Бабель, Зощенко, Пильняк... Замятин догадывался о ждущей их судьбе, но этой темы он не касался. Знаю, что он дорожил успехом "Блохи" в Москве и все еще получал оттуда деньги. Над его письменным столом в Пасси висел большой советский плакат "Блохи". И своего "Обвиняю" или "Проклинаю" он так и не произнес.
Клеймить его грешно: так вели себя и другие сочинители, попадавшие проездом в Париж: Бабель, Киршон, Пастернак, Федин, В. Иванов, А. Толстой.
В русской классической литературе есть разные образцы высоких подвижников: старец Зосима, Платон Каратаев, Алеша Карамазов... Это святой жизни личности, но понятия о чести они не имеют! Ибо над западной, католической честью (honneur) наши художники старого стиля считали обязательным глумиться, как и над французиками и полячишками. Посмотрите, сколько все-таки примерных бар, не только крестьян в "Войне и Мире", и ни одного стоящего француза. Наполеон с маршалами и все другие иностранцы говорят сплошную чушь, с ложным пафосом... И это у Толстого. А Достоевский уже неприличный пасквиль или клюква!
Задолго до большевиков начали на Руси издеваться над такими буржуазными условностями, как честь и достоинство личности. До христианства и гоголевского православия не докатились, а "гонор" профуфукали: не только фактически, но что хуже, и в идеале - метафизически!
Русский мужик, как и боярин, испокон веков верил, что от поклона голова не отвалится, а покорную голову и меч не сечет, и тому подобную мудрость. Танцует Хрущев гопака вокруг стола Отца Народов и думает: "Быть мне помощником письмоводителя!" А другие кандидаты смотрят на него с одобрением и завистью.
После внезапной смерти Замятина Ремизов мне сообщил:
- Вчера я видел во сне Евгения Иваныча... Нос у него совершенно сплюснутый, раздавлен-ный и оттуда кровь капает. Я понял - это душа Зямятина... Хрящ перебит, и густая, темная кровь течет. Понимаю: страдает очень, а помочь нельзя, поздно! Он сам искалечил себя "Блохой" и тому подобным успехом.
Передаю по памяти, уверен, что среди бумаг Ремизова сохранилась соответствующая запись. Алексей Михайлович не забывал таких снов и не сжигал своих блокнотов.
Раз я не явился на его очередной весенний вечер - с какой яростью он меня потом ругал:
- А билетом моим, что я вам послал, вы в клозете подтерлись, подтерлись! - со жгучей обидой повторял он, точно речь шла Бог весть о каком кощунстве. (Билеты свои Ремизов подкра-шивал и подклеивал рождественской мишурою всю зиму.)
После выхода в свет моего романа "Мир", главы которого он читал в гранках, Ремизов похва-лил в нем только одно неприличное место:
- Это хорошо, что кот съел, - блаженно улыбаясь сквозь толстые стекла, говорил он. - Я вчера показал это описание Мочульскому и тот просто ужаснулся: а ведь сам, небось, шалун... Я тут иногда смотрю на гостей и думаю: как ты, голубчик, все делаешь дома? - опять загадочно ухмыльнулся он.
Разные его позы - гнома, колдуна, болотного попика, недотыкомки - были игрой, обязате-льной данью того времени. Тут и Блок, Лесков, "Мелкий бес", Мельников-Печерский со всеми Ярилами и Перунами.
- Читайте мою "Посолонь", - советовал он поклонникам. - Там вся тема.
Я возражал, что, вероятно, Флобер со своим методом каторжной работы и "чистки" тоже повлиял на Алексея Михайловича. Ремизов осклабился:
- Это, что и говорить, это верно, но это потом. А начало свое, в "Лесах" Мельникова-Печерского. ("Ремизов - почти гений, а учился у скверного писателя", думал я с удивлением.)
Усвоив огромный опыт нужды, Алексей Михайлович больше всего негодовал, когда на его скромную просьбу отвечали: "нынче всем худо". Это он считал пределом эгоизма и лицемерия.
Во время бегства из Парижа мне пришлось таскать с собою повсюду щенка, подброшенного нам в Тулузе. И люди кругом, беженцы негодовали, а иногда и затевали драку под предлогом, что "теперь не до собак, детки гибнут"... Тогда я вспомнил и оценил вполне эту ремизовскую нена-висть к обывательскому "нынче всем плохо"!
Как-то летом, во время каникул, когда все в отъезде, Фельзен начал по воскресным вечерам ходить к Ремизову с визитом. Туда же являлась одна его дама сердца. Посидев немного, они уже вместе отправлялись дальше.
А зимой на мой вопрос, почему он перестал бывать у Алексея Михайловича, Фельзен сооб-щил:
- Ноги моей у этого ханжи не будет больше! Звоню, отворяет дверь сам Алексей Михайло-вич и сразу говорит: "А знаете, Николай Бернгардович, у меня не дом свиданий".
- Ну! - ахнул я. - Что же вы?
- Я ничего, - снисходительно рассказывал Фельзен, и я понял - он прав, именно так надо себя вести! - Я ничего не ответил, - уверенно продолжал Фельзен. - Прошел, как полагается в столовую, там уже сидела Н.Н... Поздоровался со всеми, поболтал минут пять и вышел. Больше ноги моей у него в доме не будет.
Ремизов тоже передавал мне этот эпизод со смесью гордости и страха.
- Вот вы это поймете! - несколько раз повторил он таким тоном, что я подтвердил:
- Конечно, вы правы, Алексей Михайлович.
IX
В те героические годы в Париже процветал "Союз писателей и поэтов" организация моло-дых... А "Союз писателей и журналистов" состоял уже тогда из стариков, полудоходяг.
Председателем нашего Союза часто избирался Софиев. Поручик или корнет артиллерии (гражданской войны), он происходил из семьи кадровых артиллеристов, кажется, Михайловского училища; дед его - Бек-Софиев полковник, еще был магометанином.
Стихи Софиева не лишены гумилевской нотки. Был он отличным товарищем, несмотря на естественную склонность к интриге и смуте. Рыжеватый блондин с кудрями, несколько похожий на древнего галла, он зимой, на рассвете, мыл стекла окон больших магазинов и контор со сторо-ны улицы: кожа его рук об этом свидетельствовала. Поднаторев на мучительной работе, Софиев вполне проникся классовым сознанием, на всех наших собраниях (и даже внутреннего "Круга") он защищал интересы трудового народа...
К религиозным вопросам оставался нечувствительным. Но обожал песню, стакан вина в кругу друзей и по-гусарски просто влюблялся. Летний отпуск он проводил на велосипеде; жена - Ири-на Кнорринг, тяжело болевшая диабетом, не могла его сопровождать. Возвращаясь опять в Париж, Софиев привозил вместе с памятью о виноградниках и замках на Луаре какую-нибудь вполне невинную романтическую историю... Восхищался западной готикой, церквями, каменщиками и всем колдовством "закрытого" средневекового общества. Был у них сынишка, раз при мне сказав-ший: "Надоело спать..." И еще: "Негрщик пришел" (то есть угольщик)...
Софиев теперь в Средней Азии (если еще жив); Ирина Кнорринг давно умерла, а мальчик их, вероятно, уже среднего возраста дядя, глава семьи и проч. (Жизнь, можно утверждать, продолжа-ется.)
После победы парижские эмигранты (не все) пошли на поклон в советское посольство: Софи- ев, разумеется, был с ними... Он подобно Ладинскому - тоже боевому офицеру - не только взял паспорт, но и честно уехал в Союз... Затем, несмотря на свой уже полувековой возраст, Софиев отправился "добровольцем" в экспедицию за Урал (Ладинский все же умер в Москве; там же обретаются Любимов и Рощин, но это уже люди совсем иной формации).
В архиве нашего Объединения хранились разные интересные документы; в какой-то год меня избрали секретарем Союза и я тут же спросил Софиева, где эти "исторические материалы" (напри-мер, заявление Горгулова-Бреда о поступлении в наш Союз; помню выражение в конце письма: "Точка, как бочка")...
- Я их храню отдельно, чтобы не пропали, - заверил меня Юра.
Где теперь эти уники, не знаю.
Софиева после очередной склоки обычно мучили угрызения совести, отсюда его покаянная жажда дружбы, любви, доверия.
Нас во внутреннем "Круге" он старался любить. По коренным чертам характера ему было легко словом, шуткою "предать" ближнего... Но как он винился потом и сожалел, а мы ему вери-ли!... Верили не тому, что он отныне будет "верным мужем, хорошим отцом, близким другом", а тому, что в сущности именно этого Юра жаждет.
Как председатель Объединения Софиев бдил за единством молодой зарубежной литерату-ры... Он ставил себе целью подобно Ивану Калите "собрать и организовать" всех писателей и поэтов на чужбине сущих - под культурным водительством Парижа. Этот государственный (имперский) пафос нас смешил, но все же изредка служил причиною лютых междоусобных (удельных) войн, угрожавших благополучию монолита.
Так Терапиано с Раевским затеяли новый поэтический кружок и журнал "Перекресток". (Наз-вание это предложил Давид Кнут: "Мы сошлись на перекрестке".) Предполагалось ориентировать-ся на Ходасевича ("Формальный метод"). Ясно, что ни Поплавский, ни Червинская туда не пошли.
Состоял "Перекресток" из пяти-шести человек; самым ярким из них, кажется, был Смолен-ский (Раевский, брат Оцупа, в то время часто ронял такую фразу: "Я и моя группа")...