дверь. – А вы, Миша? Давно родителей не видели?
Теперь уж ненадолго призадумался я.
– Давно.
Я помнил, конечно, когда видел их последний раз, но говорить об этом не хотел. К отцу я заходил, когда навещал бабулю, и там… Новая жена отца была значительно моложе мамы, у неё имелись свои дети, мальчик и девочка, ещё подростки, и никому не было дела до бабки. Дети галдели, их мать не обращала на это внимания, занимаясь хозяйством, отец выглядел потерянным, ворчал и раздражался на бабулю, а со мной просто не знал как себя и вести-то. Видимо, я повзрос-лел. Зато бабуля обрадовалась мне, словно мне восемь лет. И я увидел, что она одряхлела.
Меня тогда ещё злость взяла: зачем нужно было тащить в город старуху (да какая она старуха, ей ещё и семидесяти-то нет!), которая всю жизнь в деревне отмантулила? И зимой и летом вставала в четыре, ложилась в девять, под Хрюшу и Степашку, под песню «Баю-бай, глазки закрывай». Хозяйство вести не кудрями ведь трясти! А теперь по утрам она бродит, как привидение, по городской квартире, а вечерами не может уснуть из-за гвалта в людском муравейнике. Мы поболтали тогда немного, и я ушёл, пообещав ей зайти на днях, а себе – в очередной раз не забыть купить «Коровку», её любимые конфеты. В тот раз отец на прощание попытался крепко пожать мне руку, на что я подумал: «Куда тебе до Чингисхана!»
А у матери я не был с месячишко. Что там делать? Разгребать баррикады? Лезть на рожон и ломиться не просто в закрытые двери, а не в те закрытые двери, да ещё и нарисованные синькой на задней стене начала начал? Или довести себя до бешенства и сломать кому-нибудь из маминых сотрапезников личико? Лучше тогда уж дома сидеть, в городе, на кухне. Бродский, Самойлов, Рудак… Или смену лишнюю на работе взять, тонны три муки переместить из точки А в другую точку.
– Видите ли, Михаил, – продолжил шеф, – всей работы никогда не переделать, и денег всех тоже не удастся заработать, причём никому из нас. Поэтому возьмите завтра выходной и…
– Вот вы поэт, Миша, – перебил его Гаврик и поставил в сушилку последнюю вымытую тарелку. – А детские стихи читали?
Я невесело усмехнулся при слове «поэт», но ответил:
– Читал.
– А какие?
– Мама спит, она устала. Ну и я играть не стала, – вяло продекламировал я первое, что пришло в голову.
– Да мало ль я чего хочу? – продолжил Гаврик. – Но мама спит, и я молчу.
Тут я снова призадумался. Почему я вспомнил именно этот стишок, а не «Зайку бросила хозяйка» или «Оторвали мишке лапу», что было бы мне гораздо ближе? Шеф как-то испытующе посмотрел на меня, а я уставился на Гаврика в ожидании, не добавит ли он ещё чего. Гаврик стоял вполоборота к нам, вытирал полотенцем руки и внимательно наблюдал за этим процессом.
– Восемнадцать-восемнадцать! – проговорил он торопливо. – Странно мне. Не оттуда эти числа.
Когда я совсем маленьким, лет в пять, был очень дружен с мамой, она мне говорила, что я родился точно в это время, так записали врачи. Это счастливые числа, я твёрдо запомнил. С тех пор я их везде ищу. И часто нахожу – на домах, на машинах, но счастья от этого не прибавляется.
– Мало ли какие числа в голове? – Гаврик продолжал говорить и смотреть на свои пальцы, комкающие полотенце. – Так можно досчитаться и до чуда, а то и хуже. Хватит и до трёх уметь… Вон восемнадцать тоже из трёх частей составлено, зато из каких? Может, и не надо ничего считать? Это ведь только звёзды и деньги счёт любят…
Он говорил не с нами, а сам с собой. Мы с Вакуумом в последнее время стали замечать, что Гаврик заговаривается, разговоров почти не поддерживает и, похоже, быстро устаёт теперь. Последствия черепно-мозговой травмы, думали мы. К тому же он ещё похудел и осунулся. Носит всё время свою старую робу, не то чтобы не желая, а, похоже, не задумываясь, что можно надевать и другую одежду. И, кроме того, он каждый день насухую скребёт лицо старым бритвенным станком и заклеивает порезы клочками бумаги, отчего ещё больше кажется не совсем адекватным. Кожа на его лице стала похожа на сыромятину, потёртую и серую. Шеф вполголоса жаловался нам, что Гаврик ничего не-пьёт-не-ест, кроме жидкого чая с сушками, а разговоры о необходимости поесть не поддерживает.
– А бывает, что и зайка хозяйку бросает, – вздохнул Гаврик, – потому что она болеет и поправиться не может…
– Хорошо вам, Гаврил Петрович, мысли чужие читать! – не выдержал я. – Вы лучше бы сказали мне, что делать!
Гаврик втянул голову в плечи и сморщил лицо, будто я сейчас его ударю.
– В том-то и беда, Михаил, – ответил вместо Гаврика шеф, – никто не знает, как тут быть.
Я встал и вышел из вагончика, всю ночь просидел у себя на кухне, глядя в окно на ползущую по тёмному небу луну, а утром вызвал такси и поехал в деревню…
…Мама вздрогнула и коротко простонала во сне. Стянула с головы покрывало. Открыла глаза и несколько мгновений смотрела в пространство перед собой, как внутрь себя. Потом почувствовала, что не одна, и покосилась на меня. Я через силу попытался ей тихонько улыбнуться, но увидел, как она испугалась, и стёр улыбку.
– Не бойся, я не буду никого бить! – сказал я шёпотом и замолчал, не зная, что говорить и делать дальше.
Я видел, как плохо ей с похмелья и с каким трудом она решает, как быть, и потому встал и пошёл из комнаты.
– Хочешь, я тебе чаю принесу горячего? Или холодного? – спросил я в дверях.
– Не надо чаю, Миша, – ответила она хрипло, – пива принеси… Миша. Там, в подполе…
Я вернулся на кухню и за кольцо приподнял дощатую крышку в полу, ведущую в подпол. Один из спящих за столом чуть шевельнулся, и я понял, что он проснулся, но боится себя выдать. Плевать на него. Я спустился в подпол, пахнущий пылью и холодом, нащупал выключатель и зажёг свет.
На деревянных полках стояли позапозапрошлогодние запылённые банки солений и варений, а на земляном полу в дальнем углу лежала небольшая кучка проросшей картошки и торчало из песка несколько морковных попок. «Жить ещё можно, – подумал я. – А вот и пиво!» Полуторалитровая пластиковая бутыль-титька стояла, притаившись, за банками солёных кабачков. Я взял её за горло и полез наверх, горько дивясь маминой предусмотрительности. Ещё бы! Заранее спрятать опохмелку