Жить бы в полях, умереть бы в полях, про себя самого повторяя одно духометное слово, которое никто не знает, кроме того, кто получает то слово; а получают его в молчанье. Здесь промеж себя все пьют вино жизни, вино радости новой — думает Петр: здесь самый закат не выжимается в книгу: и здесь закат — тайна; много есть на западе книг; много на Руси несказанных слов. Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание, да и самая сжигается жизнь; в тот день, когда к России привьется запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька — Жар-Птица.
Вспомнил Дарьяльский свое былое: и Москву, и чопорные собрания модничающих дам и дамских угодников — поэтов; вспомнил их галстуки, запонки, шарфы, булавки, вывозные, французские и весь модный лоск последних идей; одна такая девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров[82]; похохатывал социал-демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял, да и бежал из партий, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил, да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником[83]. Скольких, скольких в тайне сжигает полевая мечта; о, русское поле, русское поле! Дышишь ты смолами, злаками, зорями: есть где в твоих в просторах, русское поле, задохнуться и умереть.
Сколько сынов вскормило ты, русское поле; и прозябли мысли твои, что цветы, в головах непокойных сынов твоих: убегают твои сыны от тебя, Россия, широкий твой забывать простор в краю иноземном; и когда они возвращаются после, кто их узнает! Чужие у них слова, чужие у них глаза; крутят ус по-иному, по-западному; поблескиванье глаз у них не как у всех прочих россиян; но в душе они твои, о, поле: ты их сжигаешь мечты, ты прозябаешь в их мыслях райскими цветами, о, луговая, родная стезя. Не пройдет году, как пойдут бродить по полям, по лесам, по звериным тропам, чтобы умереть в травой поросшей канаве.
Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!
Будут в сибирских дремучих местах умножаться часовенки! Знает ли каждый из нас, чем он кончит: может, не станет на склоне дней он тихо сидеть в своем городском кресле за чтением мудренейших книг и с душистым куревом, а закачается в чистом поле на двух на висельных столбах с перекладиной; в придорожной канаве, может, или в лесной вологодской келье кончит он дни, — кто знает, кто скажет? Ничего про себя вы не знаете, юноши! Жены, — слушайте, жены, благовест вольный: в полях в широких, в раздольных благовест стоит искони; кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покоя ему не найти никогда. Изрыдается душа; ум засохнет; язык к гортани прилипнет; будут его от тоски-болезни лечить водами и в сумасшедшем-то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле!
— Так вот и я! — вздрагивает Дарьяльский: смотрит — упадает кубовая над головою синь; поля, леса, избы — все кубовое, ночное: желтый месяц встанет — и тени.
«Будто я в пространствах новых, будто в новых временах», — вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта: и тот вот, измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:
В бесконечных временах
Нам радость в небесах,
Господи, помилуй!
Мы, оставя всех родных,
Заключась в полях пустых,
Господи, помилуй!..
Чу! с той стороны пруда родной отзыв:
Был я Богом посещен
От младенческих пелен…
Господи, помилуй!
Это злобный космач, окончив столярное свое дело, отправляется домой.
— Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я — голубь; не Катин женишок, — Матренин любовничек, — усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:
Будто я в пространствах новых —
В бесконечных временах.
«Что это я путаю?» — думает он; и ему страшно.
— Что это вы такое поете, молодой человек? — раздается за его спиной плаксиво-жалобный голос.
Дарьяльский вздрагивает и оборачивается.
Грустный бритый старик с далеко выступающим носом стоит перед ним, нюхает цветик; руки его в перчатках; на одной руке плед, в другой руке палка.
— Так себе: песни пою. А вы кто будете?
— Я из окрестности, — вздыхает томно старик. «Где я его уже видел в далеком прошлом?» -
думает Петр; странное какое-то сходство с чем-то любимым, знакомым, но и давно отошедшим в этих старых чертах — но с чем, с кем? Смотрит — все на старом с иголочки; думает: «западник! вот оно что!» А старик в образе и подобии запада бережно развертывает плед, укладывает его в траву и садится с Дарьяльским; луна уже их освещает тихо, и Дарьяльскому думается, что пора бы к Матрене в условленное местечко, но его к себе бритый барин приворожил; голос бритого барина такой же плаксивый, как птицы болотной крик; напоминает крик тот по осени нам милое прошлое и, зачарованные, подолгу мы простаиваем вечерами у гнилых, болотных окон, все испуганно слушаем голос родной заплакавшей птицы.
«Все прошло, все прошло» — лепечет вода, а мы улыбаемся, мы не верим: «Ничего не прошло», мы спорим; но мы не скажем никогда, что такое прошло, и отчего… но чу — как раз вдали голос заплакавшей птицы…
— Молодой человек: вы — чудак?
— ???
— Потому что вы — русский: все русские — чудаки…
— Где-то я все это уже слышал? — отзывается Петр (чу — снова голос вдали болотной чтицы).
— Вы это слышали в себе самом, — изумляется Петр: ему почудилось, что те слова он лишь подумал, а не сказал.
— Нет, погодите: постойте: где я вас видел? им мне напоминаете…
— Ну, вот какая фантазия: все мы друг другу напоминаем и все встречаемся.
— Вы, собственно говоря, о чем?
— Да, я, собственно говоря, ни о чем ровно… — сливается плачем успокоенный барин, поглаживая коленку.
— Какой вы нервный: вы, батюшка мой, чудак; смотрите, как бы вам не пришлось поплатиться за нервность…
— А вы почем знаете?
— Вы — молодой человек: а молодые люди все — вырождаются; это печально — но это так: русские люди вырождаются; европейцы вырождаются тоже; плодятся одни монголы да негры.
— России предстоит будущее, — возражает Петр, а сам вглядывается в бритого барина: ничего себе — барин спокойный, тихий; верно он — западник. «Где это его видал?» — думает Петр, а сам говорит: — Россия таит несказанную тайну.
Но Павел Павлович (это был он), попав на любимую тему, уже принимается холодно ее вышивать на словах Петра.
— Россия — монгольская страна; у нас всех — монгольская кровь, не ей удержать нашествие: нам всем предстоит пасть ниц перед богдыханом[84].
— Россия… — возражает Петр.
— Россия — несчастная страна; вот вы говорите о несказанном; стало быть, у вас в душе есть что-то такое, что вы не можете высказать: вы, молодой человек, не только чудак, но вы вдобавок еще и косноязычный чудак; вы — несчастный немой молодой человек, как и все теперь молодые люди немы; они говорят о чреватом молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться. Когда говорят о несказанном, это опасный симптом; это доказывает лишь то, что человечество впадает в скотоподобное состояние; к сожалению, все теперь скотоподобны, не одни русские! — вздыхает грустно Павел Павлович барон и громко сморкается.
Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: «Все прошло, все прошло!» — и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:
— Нет, нет — неправда, неправда!
— К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по-видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас — мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого-то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь…
Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним — не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:
— До свиданья: мне далеко возвращаться…
уже он вот от Петра далеко, — далеко запад: где я видел его? — продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:
«Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все».
— Я и сам знаю! — усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: «Что, что, что — что я знаю?»