позировать, и живот, и всё, но главное же естественность… Ну, что он там?
Сергей оглянулся на Мачо и остановился. Тот глядел на него, весь изгвазданный травой, в которой пытался тормозить лапами. Темнело, Сергей провел ладонью по своей пятнистой кепке и понял, что она мокрая. И снова подумал о Любке. То есть он думал о ней непрерывно, остервенело, но иногда эти мысли, как боль, чуть слабели, и тогда он начинал видеть дождь, фонари и сидящего на траве Мачика. А потом снова начиналась Любка, и он видел только ее, и еще негра, который лез к ней… но теперь он был похож не на футболиста, а на того, которого видел в церкви, и это было даже страшнее, потому что если уже в церкви пиарят негров, то куда ж дальше? Ладно, идти осталось недалеко, придет, сразу мокрое в машинку, а себя в ванну… Эх, Любка, Любка.
Они стояли под навесом для машин, почти склеившись.
Свет от фонаря падал ниже пояса, мужская ладонь елозила по Любкиным джинсам. Учуяв знакомый запах, Мачик залаял и бросился к хозяйке, потянув за собой Сергея.
– Привет, пап, – Любка быстро отлепилась от парня и стояла как ни в чем не бывало.
– Ты… где была?
Но глядел он не на нее, а на парня, который застыл рядом с ней. Даже в полутьме было видно белое, курносое лицо в прыщах и торчавшие уши. И ладони, которыми только что мял его Любку, тоже были белые… в смысле не черные.
– Мы гуляли, – сказала Любка. – Да, видела твои звонки, но у меня разрядился… А Димка свой вообще дома забыл. Да, познакомься, это Димка-Негр.
Тот наконец ожил:
– Д-дмитрий.
– А почему «Негр»? – быстро спросил Сергей.
Тот снова замялся и стал ковырять прыщ на щеке.
– Из-за футболки, – ответила за него Любка. – Футболке с этим, Доктор-Дре…
– Это Джей-Зет был, – уточнил Димка.
– Ну Джей-Зет… Не ковыряй, говорю, дурак! – отдернула ему руку, хмыкнула. – Пап, мы еще погуляем немного, Негр проводит.
– П-п-провожу.
Сергей хотел сказать, чтобы немедленно домой катила, но зачем-то снова улыбнулся и кивнул:
– Погуляйте.
И пошел, почти подпрыгивая.
До дома оставалось совсем ничего, Надюха уже что-то стряпала. Нет, он, конечно, не будет ей рассказывать, как помолился святому негру и всё уладилось. От этого «Димки-Негра» он тоже был, конечно, не особо… Особенно как тот Любку своей потной лапой. Но про молитвы он Надюхе не будет. А вот про Мачины подвиги, конечно, расскажет, такое Надюха любит. И про этого мужика голого; интересно, что с ним там сделали? Штрафанули – «что?»… Главное, снова на душе было всё на своих местах, несмотря на мокрые джинсы и совершенно промокшую кепку.
…Дверца патрульной машины хлопнула.
– Ничего ему там не прищемил?
В «уазике» засмеялись. Голый сидел всё так же, молча глядя в стекло.
– Сень, тряпка есть? – спросил один водителя. – Чтоб хоть вытерся.
– Полотенце пойдет?
– Давай… Ага. Там, на Кирова, тормознешь, я на пять минуток соскочу.
– Где там парковаться?
– На пять минут! Хочешь, сам слетай, трусы ему купи.
– Добрые, блин, такие, – усмехнулся водитель, выруливая.
– А как мы в участок голым поведем, думал? – И повернулся к голому: – А ты давай вытирайся, во, давай, сильнее… Как зовут?
Голый медленно водил по себе полотенцем:
– Ангел.
В машине снова повеселели.
– Попал ты, Ангел!
«Уазик» развернулся, в стекле мелькнул темный мужик с собакой, еще что-то, а потом всё исчезло.
Да. Ташкентская глина, конечно, не фонтан – ни один почтенный пражский каббалист не стал бы лепить из нее даже воробья.
Но Муся был не из Праги, он был беженец из Одессы. Из Праги был его учитель, имя которого Муся не произносил вслух, зачем тревожить воздух лишний раз? Да и с кем в этом Ташкенте он мог беседовать о каббалистике? Только с самим собой.
От сложных бесед с самим собой Муся быстро старел. Знания переполняли его и жгли; из ушей лезли седые волосы. Он пытался бороться с ними, выдирая по одному, но волосы побеждали, и Муся вздыхал и протирал очки.
Муся пробовал вернуться в Одессу. Позвонил к себе в дверь, вышла соседка и сказала, что, ой, извините, теперь здесь живем мы. И он всё понял. Он был великим, по местным меркам, каббалистом и неплохим счетоводом: цифры его любили. Но против этой женщины он был не больше чем маленький Муся. От нее дышало такой жизнью, что Муся просто пожелал ей дальнейших успехов и стал тихо спускаться.
«Ну хорошо, – думал Муся, трясясь в поезде обратно в Ташкент, – я бы мог наслать на нее свиноголовых демонов. И кому бы от этого стало легче?»
Он вернулся и снова зажил как беженец, хотя войны уже не было, но по-другому он не умел.
Да, он всю жизнь жил как беженец. Первый раз он бежал из утробы матери – видно, что-то внутри там его не устраивало. Но когда он оттуда выбрался и понял, куда попал, то разразился таким ревом, что с акушеркой чуть не случился инфаркт. Вскоре мать бежала с ним от погромов в Гайворон, там жили баба с дедом, а куры несли во‑от такие яйца. Потом Первая мировая, и они уже в Харькове, и тоже бегом. Потом поменялась власть, и пришлось снова побегать. Пока бегали, он успел как-то окончить университет. А ночью брал паек и шел на занятия к умиравшему пражскому каббалисту, тому самому. При свете керосиновой лампы тот обучал молодого Мусю творить чудеса.
Потом Муся бегал от чисток, от женщин, от фининспекторов, от тридцать седьмого года, от всего. Из города в город, по могучей и бескрайней, наполненной такими же бегающими людьми, стране… Лето сорок первого Муся встретил в Одессе, в белых брюках и черных бухгалтерских нарукавниках. И снова бежал, прихватив вареную курицу и пару каббалистических свитков, обернутых в двойной лист «Черноморской коммуны». Так он оказался в Ташкенте. Ненадолго, как он полагал, обмахиваясь от жары соломенной шляпой. Так обычно полагают все, кто попадает в этот город. И Муся в своих белых, еще не успевших посереть от ташкентской пыли брюках не был исключением.
Да! Здешняя пыль его больше всего донимала. Особенно когда дул ветер, и она неслась по двору, проникая во все щели, поры и отверстия. Муся кашлял и очень страдал.
На больших парадных улицах с пылью как-то боролись. Приходили крикливые женщины с метлами, поднимали ее до небес, потом торжественно ехала поливальная