- Ах, как люди жизнь себе портят! Дни свои, скупо им отпущенные, нелепой скучной краской мажут. Знаешь, охрой такой дурацкой, как ваши здешние заборы. Забор... Да, забор. Доску поставит сосновую, кистью вот этакой мазнет, отойдет, полюбуется. И рад. Хорошо-то как! Вот и еще день один готов. И слава Создателю. Нет. Я картину хочу. Я, Дорочка, картину задумал. Степе вот сейчас говорил. А Степа молодец. Степе не хочется ни за грош пропадать. В Петербург Степа поехал. Только я картину. Я картину. Пора. И ты мне нужна. Нужна... Дорочка, хороши русские души. У Степы нет таланта, но работник он неутомимый. И знает, кажется, про то. А сейчас про дело общее говорил, про то, про завтрашнее. И весь там уж он. И будто кисти в руки не брал. Ну, обмануть себя чуть старается. Другое у него в Петербурге тоже. Но кто себя не обманывает! А Zanetti... ты не знаешь, товарищ один, потом расскажу... Он бы не мог. Дорочка, Дорочка, я картину писать хочу.
Обе руки ее целовал. Молчала. Глядеть в глаза его не боялась грустными глазами своими, окошками северного неба, где Бог, карающий и милующий людей своих.
- Но я боюсь. Без тебя боюсь, Дорочка. Душу твою нашел. И нужна мне.
За минуту до слов тех улыбался весело. Птица страха, из далекого пролетая, крылом черным задела. Тенью ли крыла лишь... Склонился Виктор, в ладонях Дорочкиных лицо свое прятал, чтоб не видела, как мгновения шутят, издеваясь над десятилетиями. Частой дрожью дрожал, на диване сидя, сгорбившись, и все ниже, тяжелее голову склоняя... И облачком розовым, подплывающим, мысль была:
- Дорочкины руки... Дорочкины руки...
Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:
- Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.
Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.
В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:
- Мальчик мой милый...
И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.
- Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.
И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.
ZanettiДорочка, ты не уйдешь... Не уйдешь...
Спрашивал ли, приказывал ли.
ZanettiЗдесь я. Здесь я, милый. С тобой.
Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:
- Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.
Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.
В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.
Потом, когда родились слова, он сказал:
- Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое - это так страшно и... и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась...
- Милый...
И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.
И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:
- Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.
По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших головы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.
За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.
Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.
Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тоски ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.
И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:
- Возьми... Унеси... Не могу больше...
И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:
- Виктор, Виктор. Счастье мое...
- Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...
В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:
- Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.
На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?
XXIXЗлой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.
- А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...
Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.
- Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?
И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.
- Да, да.
Это он лакею.
- И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...
Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.
Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу... А я никуда не уйду...
- А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?
- Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.
- А зачем же вообще пить?
- Так надо.
Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:
- За анархию!
- Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.
- А вы чего хотите?
- Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.
- Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!
- За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.
- Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.
- Сегодня лишь?
И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:
- Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.
- Что так?
- Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что... И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.
- И потому да здравствует анархия?
- И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория...
- Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал... ну, не за очень сильного, а все же... А теперь... Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась... или как это по-вашему... Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной...