и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [134] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
Я дернул полицмейстера за рукав.
– Поедемте!
– Поедемте, – сказал он с радостью.
Отец мой вышел из комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я был тронут, этот религиозный подарок показал мне меру страха и потрясения в душе старика. Я стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил.
Образ представлял, на финифти, отсеченную голову Иоанна Предтечи на блюде. Что это было – пример, совет или пророчество? – не знаю, но смысл образа поразил меня.
Мать моя была почти без чувств.
Вся дворня провожала меня по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня, мои руки, – я заживо присутствовал при своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил.
Когда мы вышли за ворота, он собрал свою команду; с ним было четыре казака, двое квартальных и двое полицейских.
– Позвольте мне идти домой? – спросил у полицмейстера человек с бородой, сидевший перед воротами.
– Ступай, – сказал Миллер.
– Это что за человек? – спросил я, садясь на дрожки.
– Добросовестный; вы знаете, что без добросовестного полиция не может входить в дом.
– За тем-то вы и оставили его за воротами?
– Пустая форма! Даром помешали человеку спать, – заметил Миллер.
Мы поехали в сопровождении двух казаков верхом.
В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был с трех часов да вот с вами провозился до утра, – небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом ехать».
– Прощайте, – прибавил он через минуту и вышел. Унтер запер меня на ключ, заметив, что если что нужно, то могу постучать в дверь.
Я отворил окно – день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, – билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую – полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
Через час времени я видел в окно, как приехал наш дворецкий и привез мне подушку, одеяло и шинель. Он просил о чем-то унтера, вероятно, о позволении взойти ко мне; это был седой старик, у которого я ребенком перекрестил двух или трех детей. Унтер грубо и отрывисто отказывал ему; один из наших кучеров стоял возле. Я им закричал в окно. Унтер засуетился и велел им убираться. Старик кланялся мне в пояс и плакал; кучер, стегнувши лошадь, снял шляпу и утер глаза, – дрожки застучали, и слезы полились у меня градом. Душа переполнилась. Это были первые и последние слезы во все время заключения.
К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным с вчерашнего дня, – фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животно-развратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне с вопросом:
– В театре, что ли-с, попались?
– Меня арестовали дома.
– И сам Федор Иванович?
– Кто это Федор Иванович?
– Полковник Миллер-с.
– Да, он.
– Понимаем-с, – он моргнул рыжему, который не показал никакого участия.
Кантонист не продолжал разговора; он увидел, что я взят не за буянство, не за пьянство, и потерял ко мне весь интерес, а может, и боялся вступить в разговор с опасным арестантом.
Спустя немного явились разные квартальные, заспанные и непроспавшиеся, наконец просители и тяжущиеся.
Содержательница публичного дома жаловалась на полпивщика, что он в своей лавке обругал ее всенародно и притом такими словами, которые она, будучи женщиной, не может произнести при начальстве. Полпивщик клялся, что он таких слов никогда не произносил. Содержательница клялась, что он их неоднократно произносил и очень громко, причем она прибавляла, что он замахнулся на нее, и, если б она не наклонилась, то он раскроил бы ей все лицо. Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало того, обещала исколотить его не на живот, а на смерть руками своих приверженцев.
Содержательница, высокая, неопрятная женщина, с отекшими глазами, кричала пронзительно громким, визжащим голосом и была чрезвычайно многоречива. Сиделец больше брал мимикой и движениями, чем словами.
Соломон-квартальный, вместо суда, бранил их обоих на чем свет стоит.
– С жиру, собаки, бесятся! – говорил он. – Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. Видишь, важность какая! поругались – да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря такая? Словно вам в первый раз – да вас назвать нельзя, не выругавши, – таким ремеслом занимаетесь.
Полпивщик тряхнул головой и передернул плечами в знак глубокого удовольствия. Квартальный тотчас напал на него.
– А ты что из-за прилавка лаешься, собака? Хочешь в сибирку? Сквернослов эдакой, да лапу еще подымать – а березовых, горячих… хочешь?
Для меня эта сцена имела всю прелесть новости, она у меня осталась в памяти навсегда; это был первый патриархальный русский процесс, который я видел.
Содержательница и квартальный кричали до тех пор, пока взошел частный пристав. Он, не спрашивая, зачем эти люди тут и чего хотят, закричал еще больше диким голосом:
– Вон отсюда, вон, что здесь, торговая баня или кабак?
Прогнавши «сволочь», он обратился к квартальному:
– Как вам это не стыдно допускать такой беспорядок? сколько раз вам говорил? уважение к месту теряется, – шваль всякая станет после этого содом делать. Вы потакаете слишком этим мошенникам. Это что за человек? – спросил он обо мне.
– Арестант, – отвечал квартальный, – которого привезли Федор Иванович, тут есть бумажка-с.
Частный