- Тары-бары! тары-бары!
Когда солнце окончательно победило и, прогнав туман, глянуло полным светом, серевшая окрестность вдруг ожила. Помолодели угрюмые берега, засверкала дорога мелкими искрами, и побежали за тройками уродливые тени. Тирман проснулся, когда яркие лучи ударили его по глазам, и спросил:
- Где едем?
Но, не дожидаясь ответа, отстегнул от чепчика зонтик, чтобы не беспокоило солнце, и снова завалился спать, а Кумачев от скуки велел ямщику петь.
Чуваш может всегда петь экспромтом: едет лесом - воспевает лес, едет рекою - воспевает реку и складывает в песни разные были и небылицы... А если ему дать еще и "шыбыр", чувашскую волынку, он готов дудеть в нее, покуда глаза не нальются кровью.
И ямщик запел:
- Кош, кош вурман, кош вурман! [Шумит, шумит дубравушка! (Примеч. автора).] - Да ты по-русски! - перебил его Кумачев.
- Не знаю, - ответил тот и продолжал по-своему. Голос его был тих и вял, и слушать его было неинтересно.
Солнце приближалось уже к полудню, когда, миновав Козьмодемьянск и Ильинскую пустынь и отдохнув по гладкой дороге, путники увидали впереди чувашскую столицу.
Бородатов, желая развлечься, обратился к своему ямщику:
- Василий Иванович! Что это за деревня виднеется? - сказал он, указывая на Чебоксары.
Тот угрюмо молчал.
- Я говорю, что это, мол, за деревня там? - повторил Бородатов, издеваясь над самолюбием чуваша.
- Какая деревня?! - сказал ямщик с таким сердечным и глубоким сожалением к Бородатову, точно скорбел за его незнание. - Да это наш город Чуксары! - восторженно добавил он, повернувши к нему свое волосатое румяное лицо.
- Вот как! - невинным тоном проговорил Бородатов, будто только что догадавшись. - А давно ли она городом стала, Василий Иваныч?
- Давно! Тут жил один честный чувашин, тогда была деревня, а потом умер - и стала она городом.
- Чем же он был честен?
- Богатый был и добрый был, теперь таких нет. Чуксаром его звали. И деревню звали Чуксаровой, и город зовем Чуксары.
Неизвестно, где находились жители; несмотря на ясный полдень, почти нигде не встречалось прохожих, а те, которые встречались, обертывались, чтобы послушать, как гремят колокольчики, и, не останавливаясь, продолжали свой путь. Наперекор обычаю даже у трактира не было заметно оживления, и самая вывеска глядела угрюмо с своей высоты, засиженная голубями. Высокая лестница со следами мокрых подошв вела прямо в общую залу, где было грязно, тесно и пахло чем-то ужасно кислым. Здесь же находился приказчик за стойкою, державший в руках номер столичной газеты и интересовавшийся "молодою особой", которая ищет места и согласна в отъезд.
За столом, возле стойки, подперев рукою голову, сидел слепой старик, не пил, не ел и ничего не делал; он казался спящим, хотя не спал.
За этою следовала другая комната, купеческая, где напиться чаю стоило дороже, чем в общей. Она была светлее, чище и богаче первой. На окнах стояли банки с геранью, по стенам красовались отечественные герои и висела большая картина с изображением барина в шляпе, танцующего с полногрудою девицей, на которую зазевался бы любой из "Васильев Ивановичей", больших охотников до русской красоты; у девицы висела чуть не до пяток толстая коса, а у барина рука с платком была лихо изогнута и поднята над шляпой; под картиною было подписано: "По улице мостовой".
Среди комнаты стояло несколько столиков. За одним из них сидел пожилой купец, с большою рыжею бородою, и худенький застенчивый приказчик. Оба ели селянку - купец решительно и громко, приказчик скромно и почтительно. Расслабленный орган, прислоненный к стене, услаждал их слух, наигрывая старинный танец - англез.
Окончив еду, купец перекрестился, вытер бороду салфеткой и сделал что-то губами, похоже на "бр-вв...". И орган, когда кончил танец, тоже издал звук, похожий на "бр-вв", и замолк.
Компания новоприбывших вошла в эту комнату и, так как места было немного, заняла почти все столы.
Стали обедать. Сидевшие рядом Кумачев и Ольга Васильевна, не вслушиваясь в общие разговоры, занимались своею беседой, и иногда оба, закрывшись салфетками, хохотали до слез.
Их тоже никто не слушал; только приказчики иногда поглядывали на них и молча переглядывались между собою.
После обеда потребовали себе кто чаю, кто вина и приказали позвать гусляра.
Через минуту в комнату вошел неслышными шагами тот самый слепец, что сидел возле буфетной стойки. Войдя, он молча поклонился. Трактирный служитель снял покрывало с небольшого стола, на который вначале никто не обратил внимания, и подставил стул. Это были старинные гусли, с виду похожие на низенький стол с натянутыми струнами; вместо крышки у этого стола был приделан резонатор из тонкой певучей доски, вроде той, какая бывает у обыкновенной гитары. Гусли, несмотря на свою ветхозаветность, были очень чувствительны, и, когда служитель, подставляя стул, слегка зацепил их ногою, они таинственно загудели.
- Ну-ка, Илья Михеевич! - сказал Панфилов. - Сыграй что-нибудь.
- Что желаете? - спросил тот.
- Что знаешь, дело твое.
Старик не спеша обтер руку об руку и откашлялся.
Потом приподнял немного правую веку, из-под которой блеснул помутившийся глаз молочного цвета, и опять зажмурил его и опять обтер руку об руку.
- Что ж? - проговорил он, усаживаясь за гусли. - Нешто "Среди долины ровные" или "Во лесах было во дремучих" сыграть?
Он опять откашлялся и поправил под собою стул.
Никто ему не ответил. Все с любопытством глядели на него и ожидали музыки.
Это был очень древний старик из бывших дворовых.
Глубокие морщины избороздили его высокое чело и легли двумя крупными складками над носом, где срастались у него мохнатые бесцветные брови. Волос на голове было много, точно у молодого; спереди они были расчесаны на прямой пробор, а сзади кончались своеобразными завитками; они вились только в самом конце, вслед за перемычкой, оставшейся ог ношения картуза; вились они еще на висках и над ушами. Седина серебрилась по всей голове, сильно впутавшись в бороду и в усы. Слепые глаза казались крепко зажмуренными, и мелкие морщины лучились от них во все стороны.
Прежде чем заиграть, старик дунул на гусли, потом поднял обе руки и положил на струны. Его тонкие пальцы, очевидно не привыкшие ни к какой грубой работе, быстро зацепились и пробежались по струнам, которые красиво и мягко загудели. Звук их походил на цитру или на арфу, только был еще мягче, еще меланхоличнее.
- Бурлацкую сначала, - тихо проговорил старик и, прислушавшись, все ли молчат, взял первый аккорд.
"Э-эй, ух-нем!.." - дружно и бодро грянули струны, и сейчас же отозвались, точно эхо, другие струны - унылые, тихие, повторяя тот же мотив и, казалось, как будто те же слова: "Э-эй, ух-нем!"
Вот она, безыскусная русская песня, навеянная не весельем, не радостью, а беспощадной нуждой! Что в ней?
Какие слова, какая музыка? "Эх, ухнем! эй, ухнем! еще разик, еще раз, эй, ухнем!" И больше ничего в ней нет, в этой песне, и звучит она просто, однообразно, но кажется, что мало ей низкой комнаты, просится она на простор, под глубокое небо, на волжские берега, где она родилась. И кажется, что вырвалась уж она на желанную волю, звучит она уже где-то не здесь, а льется далеко за окном, и замирают ее скорбные звуки среди родных берегов:
"Э-эй, ух-нем!"
"Э-эй, ух-нем!"
Один и тот же мотив, одни и те же слова. Ни конца, ни начала нет в этой песне, как не знаешь, где искать начало и где конец в горемычной доле русского бездомного человека, у которого и позади нужда да горе и впереди то же самое.
"Э-эй, ух-нем!.." - мягко и скорбно прозвучали еще раз трепетавшие струны, и сладко замерли чуть слышные отзвуки среди глубокого молчания.
Слепец опустил на колени руки и сидел неподвижно, свесив на грудь седую голову.
Панфилов сидел, откинувши голову назад и прислонясь затылком к стене.
- Экая песня! - сказал он, умилившись, когда старик, окончив играть, кашлянул в руку. - Молодчина, Илья Михеевич, хорошо играешь!
Леонид сидел, согнувшись над столом, и вертел в руках вилку. Очевидно, на него гусли произвели впечатление, хотя он молчал. Ольга Васильевна восторженно улыбалась.
- Какая прелесть! - шепнула она Мифочке и не знала, что бы можно еще сказать, но видно было, что она желала что-то добавить.
- Дедушка, а ты не поешь? - спросил Мифочка, когда старик в задумчивости сделал опять небрежный перебор струн, готовясь к новой песне.
- Ни, - ответил старик, мотнув голевой. - Голосу нету.
- Сыграй еще, Илья Михеевич, - сказал Панфилов.
- "Долину ровную"? - осведомился тот. - Али "Матушку"?
- Что знаешь.
- Ну, "Долину".
Для чего было петь, когда тоскующая струна звучала слаще всякого голоса? Под руками Ильи Михеевича гусли казались не инструментом, а живым русским сердцем народным, где скорбь, веками нажитая, переродилась в сладкую песню. И томит и ласкает слух эта певучая задумчивая струна, и вливается песня мягкой волной прямо в душу и просит ответа, и во всякой душе готов ей ответ.