Она осмотрела футляр, вынула флакон, подумала и вдруг сказала:
— Эти духи я согласна взять в уплату за счет.
Я ответил:
— Но, сударыня…
Она быстро спросила:
— Что?
Глаза ее сделались ласковыми, мягкими, словно прошли облака, грозившие молнией.
— Посадите меня, — ответил я, — в тюрьму, кормите селедкой и не давайте пить, но эти духи получит только моя милая.
— Хороша ваша милая? — последовал вопрос, и мне показалось, что грудь ее поднялась выше…
— О! Очень хороша! — сказал я с восторгом и уже приготовился рассказать о своей милой, подумав: почему не рассказать этой женщине, если порою я рассказываю о ней своему стулу? — но замолчал, так как увидел, что события начинают изменяться. Она поднялась со стула и стала у правой стороны стола, — и я близко, почти около себя, видел стройный стан и прекрасную, гибкую, из теплого мрамора выточенную шею. И образ милой в первый раз исчез за какой-то внезапно в глазах мелькнувшей черной стеною…
— Вы часто целовали ее? — Спросила она, и голос ее зазвучал глуше: пропали серебристые ноты, интонации стали ровнее; это показалось мне очень красивым.
И опять стали ясными и близкими воскресшие темные, почти черные глаза, которые я так часто целовал, которые теперь остались там, далеко, в России.
— Да, — ответил я, стараясь не выйти из делового тона, — я часто целую свою милую.
Она вздумала поднять выше оконную штору, для этого ей пришлось задеть меня на мгновенье плечом, и опять зарябило в глазах, и во второй раз милый образ исчез, как в высокой, неожиданно всплеснувшей волне.
— Она любит вас?
— Мне так кажется, сударыня.
— Она часто пишет вам?
— Жаловаться не могу, сударыня.
Она стояла, опершись на подоконник, облитая светом, — прекрасная, расспрашивающая о любви Катерина Корнаро…
Подумала о чем-то, медленно провела рукою по волосам, и от этого неосторожного движения снова отделился и упал на лоб непокорный локон, — и странно: оттого, что он упал на лоб, она вдруг стала похожа на девушку, совсем молодую, еще не невесту.
— У нее мягкие волосы?
Я помедлил с ответом, — не мог оторвать глаз от ее волос; видел летний свет, как золотая кровь в жилах, ясной полосой переливается он в их золоте.
Я ответил:
— Да, сударыня.
— У нее прекрасные глаза?
И, отражаясь черными лучами ресниц, ровно, с улыбкой на дне, смотрели на меня две голубых глубины.
— Да, сударыня.
— У нее красивые руки?
И я видел только ее пальцы, словно они одни только и существовали на свете: как живые браслеты, они обвили флакон с английскими духами… Я знал, что она пробует, как алмаз — на огне, свою силу; я знал, что эти духи нужны, быть может, для того, кто вчера так небрежно поклонился ей, и все-таки радостно дрожащим голосом ответил:
— Да, сударыня.
Она уже понимала, она уже праздновала новую, такую легкую игрушку-победу: вдруг улыбнулась, опять помолчала и тихо, заранее зная ответ, лукаво спросила:
— А какого цвета глаза вашей милой?
Я почувствовал, что еще мгновение, и я стану Иудой. Я почувствовал, что могу сказать только одно. Быстро, вереницей пробежал в уме ряд колебаний и сомнений, упреков и укоров. На душе стало смутно и весело. Было чего-то жаль, и в то же время радость явно колыхалась под сердцем. Каким-то занавесом, густым, непрозрачным начал заслоняться черноокий образ той, которой я покупал в Лондоне духи, — и я соврал:
— Синего, сударыня.
Еще тише, уже ласково и приветливо улыбнувшись, они спросила:
— А ресницы?
Я подумал: «Господи! Какое счастье, что пришлось соврать один только раз» — и опять ответил:
— Черные, сударыня…
И после паузы, снова слегла задохнувшись, спросил ровный, без серебристых нот, тайно торжествующий, голос:
— Так вы не хотите, чтобы я взяла эти духи?
Я помолчал, склонил голову и покорно ответил:
— Хочу, сударыня.
И снова спросил тихий голос:
— А кому вы должны были отдать их?
— Только своей милой, сударыня.
И еще тише и ближе спрашивал участливый голос:
— А кому вы отдали их?
— Своей милой.
И еще тише и ближе спросил участливый голос:
— А кому вы отдали? — мягко, матерински и ласково и укоряюще спрашивала она, и я вдруг почувствовал, что совершилось что-то серьезное, большое, что есть в тоне этого вопроса какой-то надрыв, страдание, — глубокое, давнее, и когда ч, почему-то опустивший глаза, снова поднял их на нее, то увидел: стоит передо мной Катерина Корнаро, Прекраснейшее из прекрасных созданий Тициана, — стоит опустошенная душа, кого-то любящая или любившая, — любившая, быть может, мучительно, безответно, страдая… И запали далеко прекрасные глаза, и свет их померк, словно осенние тучи поползли по солнцу, — и даже золотистые полосы, казалось, потускнели и перестали ласкать шелковые косы…
Где действующие лица?
Муж ли, уехавший в Страсбург за горохом?
Этот ли молодец, вчера так небрежно расправлявший пальцами кольца кудрей?
Или еще кто? Живущий здесь, в этом городишке, или, может быть, — в Страсбурге?
Кто же отрекся от нее так скоро и охотно, как я отрекся от своей милой, далекой, далекой, живущей там, на западе Черного моря?
«Кто? Где? Когда? Почему?» — мелькали вопросы…
А она ласковым, мягким движением отдавала мне флакон в красном футляре и говорила:
— Передайте духи вашей милой… Любите, берегите… Чаще целуйте…
— Позвольте! — лепетал я. — А долг? А пятнадцать марок?
— Вы опоздаете на поезд, — вдруг прежним, сухим хозяйским тоном снова начала она.
В контору входил метрдотель, — и живое любопытство было написано на его лице.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через двадцать минут я ехал в Зингер, — ехали со мной какие-то люди, читали газеты, ели шоколад… И только тогда, когда я уже приехал в Зингер и носильщик понес мои вещи в другой поезд, — только тогда я вспомнил:
— А где же Черный лес? Где странные обычаи? Неужели же я уже проехал шварцвальдскую железную дорогу — это чудо инженерного искусства?…
А на другой день, переночевав в Милане, я в семь часов утра уже летел на почту переводить деньги в Оффенбург. Миланская почта открывается ровно в десять часов!
Этого указания, к сожалению, нет в путеводителе Филиппова.
Столовая (фр.)
Государственный банк (нем.)
Закрыто (нем.)
«О, святая простота!» (лат.)