- Вы Твардовский? Автор "Василия Теркина"? Зачем же вы ходите в низкопробные, последние кабаки? - Человек говорил ровным, негромким голосом. То ли это был идиот, то ли особого сорта нахал. - И вам не стыдно? Сидите с кем попало, пьете водку... Разве Пушкин так проводил свободное время? А Лермонтов?
Александр Трифонович слушал с каким-то скорбным, терпеливым вниманием и кивал, кивал. Мы с Евдокимовым, уже в сильном подпитии, подскочили к человеку, грубо его оборвали. Кричали, что он, кабацкая шваль, не имеет права так разговаривать с великим поэтом. Хватали его за руки. Нам хотелось подраться. Человек был невзрачен, в пожилом возрасте, драться ему было ни к чему, и он, слабо сопротивляясь, вырывал свои руки из наших, продолжая восклицать:
- С Есенина пример не берите! Есенин не образец!.. Почему вы не берете пример с Пушкина?..
Но каким-то людям из-за соседнего столика хотелось подраться и они вступились за этого человека. Началась свара, толчки, подбежал официант. Александр Трифонович, не замечая всего этого и даже не глядя в нашу сторону, сидел один за столиком и, обняв ладонью лоб, по-прежнему скорбно, отрешенно кивал, кивал. Потом я провожал Александра Трифоновича домой - через Пушкинскую площадь в новый дом предвоенной постройки, где жила элита. Я дошел только до прихожей. Квартирка показалась мне небольшой. Александру Трифоновичу было в ней тесно. Он знакомил меня с женой, приговаривая настойчиво: "Маша, ведь ты читала?.. Ты же читала, Маша?.." Мария Илларионовна, маленькая озабоченная женщина, ни подтверждала, ни отрицала ей было не до того. Она лишь шепнула: "Спасибо вам", - и я исчез.
Другой раз там же, в баре. Опять случайная встреча. Твардовский сидел с каким-то писателем, познакомил меня. Был январь. Писателя, сидевшего с Твардовским, не помню. Помню только, что Александр Трифонович говорил ему "ты" и держался с ним по-простому, но немного свысока. Чем больше Александр Трифонович меня хвалил - а делал он это с преувеличенным напором, как бы нарочно, - тем более холодно, а потом уж вовсе с ненавистью глядел на меня писатель. Наконец попрощался сквозь зубы и ушел.
Александр Трифонович смеялся.
- Парень недурной, но уж больно завистник злой. Я его в шутку заводил. Вы всерьез мои слова не принимайте. Повестушку вы написали свеженькую, но не бог весть что...
Мы остались вдвоем. Не помню уж, как зашел разговор - я рассказал о судьбе отца и матери. Он слушал без особого интереса и так, будто все это ведомо, слышано. Не расспрашивал: "А с кем же вы остались? А есть ли какие сведения?" - что спрашивают обыкновенно, проявляя любопытство, ему все было понятно разом. А подробности не интересовали. Он заговорил о своем отце.
И тут я впервые понял, что то, что случилось с его отцом и что случилось с моим, - части единого целого российской трагедии. Это связано, слитно, это по какому-то высшему счету одно и то же.
Он говорил, как отец прощался, как его увозили...
И в голосе была открытая боль, что меня поразило, ведь он и старше меня, и разлука с отцом произошла давно, двадцать лет назад, а у меня тринадцать лет назад, но я думал об отце гораздо спокойней. Боли не было, засохла и очерствела рана. А он плакал.
- Наделали дел, бог ты мой! Старика, который всю жизнь трудился, шептал еле слышно. - Помню его руки, рабочие, на столе - в мослах, мозолях...
О чем он плакал? О безвозвратном детстве? О судьбе старика, которого любил? Или о своей собственной судьбе, столь разительно отличной от судьбы отца? С юных лет слава, признание, награды, и все за то, что в талантливых стихах воспел то самое, что сгубило отца. Он плакал, не замечая меня, наверно, и забыл, что сижу рядом. А я подумал: мы оба дети репрессированных. И пусть он наверху, на Олимпе, а я внизу, в жалкоте, в коммунальной гуще, но некая печать отверженности лежит на нас обоих. От этого вовсе не было горько, наоборот - было как-то покойно, тепло.
На другой день зачем-то пришел в "Новый мир", сидел в зальчике, разговаривал с Зинаидой Николаевной. Было начало дня. Вошел Твардовский в шубе, суровый, насупленный. Зинаиде Николаевне процедил "Добрый день", мимо меня прошел, как мимо стула, поглядел в упор, не видя. Я пробормотал "Здрасте", да так и остался с разинутым ртом. Зинаида Николаевна шептала, гримасничая своим старым, нелепо накрашенным, очкастым лицом: "Не обращайте внимания. Плохое настроение". Ну зачем мне понадобилось после прекрасного вечера лезть ему на глаза в "Новом мире"? Все это что-то напоминало. Я не сразу догадался - чаплинский миллионер! Потом привык к таким историям и почему-то не обижался. Лишь однажды обиделся. Но об этом речь позже.
Весною, кажется, в апреле, в Москве собрали Второе совещание молодых писателей. На Первом совещании, в 1947 году я был в семинаре у Валерии Герасимовой и подвергся убойной критике за два рассказа. Теперь попал в семинар к Гроссману. Как раз во время совещания в "Правде" появилось сообщение о премиях. За повесть "Студенты" - третья премия.
Тогда они давались пачками, чуть ли не по тридцать, сорок штук в год. Вместе со мной третьи премии получили Антонов, Караваева, Шагинян, Стельмах, Закруткин, Кассиль и еще человек шесть, вторые - Рыбаков, Бабаевский, Ибрагимов, еще кто-то, а первые - Гладков и Николаева.
Бурный расцвет литературы. Что же осталось сегодня из этого книжного Вавилона? Что можно читать? Ничего, пожалуй. Может, какой-нибудь рассказик с деревенскими пейзажами, да и то скука. Все ухнуло в колодец, дна не имеющий, который называется: забвение.
Но тогда, в апреле, ярким днем... Никому не ведомый, мальчишка, двадцать пять лет, едва выскочил на страницы журнала, даже книги нет и не член Союза - и вдруг лауреат! Факт ошеломительный, невыносимый. Ведь для большинства, для сотен бедных творцов за последние годы единственной целью и страстной грезой жизни стала не книга, не творение, а таинственная благодать - лауреатство. Это была земля обетованная, берег с райскими кущами, куда надо доплыть, и они плыли, гребли, махали руками, выбивались из сил. Правда, достичь берега удавалось многим, но все же не всем. Все это я понял гораздо позже. А тогда влетел в литературу, как дурак с мороза.
Помню, день объявления премий меня, конечно, обрадовал, но не то, чтобы потряс или осчастливил. Я принял известие довольно спокойно. К десяти утра, к началу занятий в семинаре Гроссмана, поехал в ЦК комсомола, к Ильинским воротам, где происходило совещание. В вестибюле меня встретил литинститутский приятель Медников, который глядел на меня минуту-другую с изумлением и потом спросил:
- Старик, ты газету читал сегодня?
- Читал. Насчет премий?
- А я думал, не знаешь! Старик, но по тебе совершенно ничего не видно!
И я замечал в тот день, что многие мои приятели потрясены этой новостью гораздо сильней, чем я. В лифте ехал на третий этаж с Медниковым, еще с какими-то ребятами из семинара, меня поздравляли, шутили, балагурили, только один человек не поздравил, не проронил ни слова, и я поймал на секунду злобно-черный, я бы сказал, испепеляющий взгляд. Это был один из руководителей нашего семинара, писатель Анатолий Калинин. "Ого! - подумал я. - Мы ведь почти не знакомы. За что ж он этак-то люто?"
Мне вспоминаются мелочи, чепуха, неуловимое, даже не поступки, не слова, просто взгляды. Но что делать, если взгляды запомнились. На этом совещании из меня, кажется, намеревались делать фигуру. Еще бы, участник совещания, комсомолец и уже лауреат! Я открывал прения. От меня ждали восклицаний, благодарностей, клятв. Я разочаровал, мямлил о чем-то несущественном. Вождь комсомола Михайлов в своей речи меня поправил и несколько осадил.
Но настоящая "осада" началась недели через три. Как гром среди ясного неба - исключение из комсомола за то, что я скрыл, что являюсь сыном врага народа. Начался новый пароксизм шумихи вокруг "Студентов", на этот раз скандал. Теперь уж я стал действительно знаменитостью или, говоря словами Слуцкого, "широко известен в узких кругах". Лауреат, которого следовало исключить. Ах, вот была жалость для руководителей Союза, что не успели меня принять в члены и теперь были лишены сладости исключать! Впрочем, некоторую сладость все-таки испытали, вопрос обсуждался на секретариате. Кажется, особенно свирепствовали Бубеннов, Соболев, Панферов и Шагинян. Она требовала чуть ли ни отобрать у меня премию. Были бы рады это сделать, но страх перед именем - премии-то сталинские - леденил руки. Эту историю я, может, расскажу когда-нибудь подробнее. Я ведь прошел все круги комсомольского исключения: собрание в Литинституте, где я состоял на учете, райком и горком. Дело завершилось строгим выговором с предупреждением. Оставили жить. Но райские кущи отодвинулись: договора на переиздания на меня, как на других лауреатов, не сыпались, а единственное договорное издание "Молодой гвардии" застряло и вышло лишь через год.
Кто же подставил плечо той нелепой весной, когда на меня, сбивая с ног, обрушилось почти одновременно два ливня: горячий и ледяной? Только друзья. Но они были молоды, слабосильны, не имели ни авторитета, ни связей. Из писателей - Гроссман. Он один выступил на секретариате в мою защиту.