И это будет очень жаль.
Такие люди, люди знания, люди дела, люди просвещенные, люди гуманные, люди честные, с чуткой, доброй, отзывчивой душой, – такие-то люди и нужны Сахалину.
Людей плохих много и в пароходном трюме каждый год присылают.
От Корсаковского лазарета недалеко до кладбища.
Проедем к маяку.
Кладбище расположено на горе около Корсаковского маяка.
– Нет уж, ваше высокое благородие, видать, мне к маяку пора! – говорил один тяжкий больной утешавшему его доктору.
Что эта за странная процессия взбирается по косогору?
Десяток каторжных, уцепившись за оглобли, подталкивая сзади, тащат телегу, на которой лежат большой, белый, неуклюжий, некрашеный гроб и лопата.
Сзади со скучающим видом идет посланный смотреть за каторжниками надзиратель, с револьвером на шнурке.
Вот и вся похоронная процессия.
– Ну! Ну! Наддай! – покрикивают каторжные.
Вот и все похоронное пение.
Что-то щемящее, что-то хватающее за душу есть в этой картине сахалинских похорон… Эта телега, этот надзиратель, эти серые куртки…
Единственное лицо, которое могло бы проводить покончившего свои дни несчастного в место последнего упокоения, – тоже лежит в могиле.
Хоронят поселенца.
Из ревности он зарезал сожительницу и сам убежал из дома и отравился борцом. Его труп уж через несколько дней нашли в тайге.
Борец – ядовитое растение, растущее в Корсаковском округе, на юге Сахалина. Корень борца там имеется «на всякий случай» у каждого каторжного, у каждого поселенца. Мне показывали этот корень многие.
– Да на кой вам шут держать эту дрянь?
– Такое уж заведение… На всякий случай… Может, и понадобится! – отвечали поселенцы с улыбкой, какой не дай Бог, чтобы улыбался человек.
Сойдем, проводим.
Телега медленно вползла на гору.
Ее подвезли к первой выкопанной могиле. На веревках опустили гроб. Достали с телеги лопаты, поплевали на руки, – и застучала земля по гробовой крышке.
Застучала сильно: здесь почва глинисто-каменистая. Не земля, а словно какой-то щебень, битый кирпич навален около вырытых могил.
Глуше и глуше шумит земля… Маленький холмик вырос над могилой. В него воткнули наскоро сколоченный из двух планок некрашеный крест без надписи.
Кто перекрестился, а кто и нет, – и взялись за телегу.
– Теперича ходчее пойдем!
Пошли бегом и скрылись за спуском.
– Тише, черти! – доносится отчаянный голос запыхавшегося надзирателя.
– Легче! Легче!.. – слышится под горой.
Мы среди безыменных могил.
– Что это? Неужели в лазарете так много покойников, – с изумлением смотрю я на массу вырытых ям.
– Никак нет! – снимая шапку, отвечает кучер-каторжный.
– Да надень ты шапку, Бога ради! На кладбище все равны.
– Никак нет, ваше высокоблагородие. Это про запас ямы приготовлены. Делать-то было нечего, пароходы не приходили, – вот и посылали ямы копать. А то горячка пойдет, люди на работы нужны будут – не до ямы!
Что за унылая картина!
Маленькие холмики, на которых торчат только какие-то палки вместо крестов. Почти ни на одной могиле цельного креста. А на большинстве и совсем ничего нет.
– Кто это?
Поселенцы на подтопку таскают. Кому же больше? В тайгу-то идти лень. Вот отсюда и тащат.
Вот могила, – хоронила все-таки, должно быть, заботливая, может быть, родная рука. В крест был вделан образ.
Крест уцелел, а образ выломан.
И молится теперь перед этим выломанным из могильного креста образком какой-нибудь поселенец в грязной, темной, пустой избушке.
– Может, кто выломал да в карты спустил. Копейках в двух образок пошел! – словно угадывая ваши мысли, говорит кучер.
И над всеми этими маленькими, безвестными, безыменными могильными холмами царит, возвышается за высокой оградой массивный чугунный крест над высокой, камнем обделанной могилой купца Тимофеева.
– Зарезали его! – поясняет кучер.
– За что зарезали?
– За деньги.
И подумав, объясняет более пространно:
– Деньги у него, сказывают, были. За это самое и зарезали. Здесь это недолго…
Уйти бы поскорей с этого безотраднейшего и во всем мире и даже на Сахалине кладбища.
Но тут должна быть одна «святая могила».
Могила Наумовой, молодой девушки, учительницы, основательницы Корсаковского приюта для детей ссыльнокаторжных.
Она училась в Петербурге, бросила все и приехала сюда, увлеченная святой мыслью, горя великим святым желанием отдать жизнь на служение, на помощь этим бедным, несчастным, судьбою заброшенным сюда детям преступных отцов.
У нее были широкие планы, она мечтала о ремесленных классах для детей, о воскресных школах для каторжных, о чтениях…
Она работала всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу. Ей удалось кое-что сделать. Корсаковский приют ей обязан своим возникновением.
Но слабой ли девушке было бороться с сахалинской черствостью, с сахалинской мертвечиной, с сахалинским равнодушием к страданиям ближнего.
Молодая девушка не вынесла борьбы с господами служащими, враждебно смотревшими на ее «затеи», не вынесла тяжелой атмосферы каторги и застрелилась, оставив две записки.
Одну: «Жить тяжело». В другой просила все ее скудные достатки продать и деньги отдать на ее детище – на приют.
Их прибыло одновременно три – три подруги, увлеченные идеей принести посильную помощь страждущим; одна застрелилась, другая сошла с ума, третья[1]… вышла замуж за бывшего фельдшера, из ссыльных. Так разно и, в сущности, одинаково кончили все три. Да и трудно было устоять в непосильном труде!
Корсаковская «интеллигенция» устроила Наумовой торжественные похороны, хотя сахалинская сплетня, сахалинская клевета, уж никак не могущая понять, что можно жизнь свою отдавать какой-то каторге, даже в могиле не пощадила покойной страдалицы.
Эта могила… Она должна быть здесь… Но где она?
Искал, искал – не нашел.
– Должно быть, там! – говорили мне господа «интеллигенты».
А ведь со смерти Наумовой прошло еле-еле два года!
Приамурский генерал-губернатор прислал на могилу Наумовой чудный металлический венок с прекрасной надписью на медной доске.
Этот венок висит… в полицейском управлении.
Повесить нельзя. Украдут!
Да и где бы они могли его повесить?
Такова «долженствующая быть» святая могила среди безвестных грешных могил.
Тюремный день начинается с вечера, когда производится наряд – распределение рабочих на работы. Так мы и начнем наш день в тюрьме.
Тюремная канцелярия. Обстановка обыкновенного участка. Темновато и грязно.
Писаря из каторжных скрипят перьями, пишут, переписывают бесконечные на Сахалине бумаги: рапорты, отношения, доношения, записки, выписки, переписи.
При выходе смотрителя тюрьмы все встают и кланяются.
Старший надзиратель подает смотрителю готовое уже распределение на завтра каторжных по работам.
– На разгрузку парохода столько-то. На плотничьи работы столько-то. На таску дров, бревнотасков… В мастерские… Вот что, паря, тут Икс Игрекович Дзет просил ему людей прислать огород перекопать.
– Людей нет, ваше высокоблагородие. Люди все в расходе.
– Ничего. Пошли шесть человек. Показать их на плотничьих работах. Да, еще Альфа Омеговна просила ей двоих прислать. Отказать невозможно. А тут этот контроль теперь во все суется: покажи ему учет людей. Просто, хоть разорвись! Ну да ладно, пошли ей двоих, из тех, что на разгрузку назначены…
Наряд кончен.
Начинается прием надзирателей.
– Тебе что?
– Иванов, ваше высокоблагородие, очень грубит. Ты ему слово, он тебе десять. Ругается, срамит!
– В карцер его. На три дня на хлеб и воду. Тебе?
– Петров опять буянит.
– В карцер! Все?
– Так точно, все-с.
– Зови рабочих.
Входит толпа каторжных, кланяются, останавливаются у двери. Среди них один в кандалах.
– Ты что?
– Подследственный. Приговор, что ли, объявлять звали.
– А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор. Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор.
– Приамурский областной суд… Принимая во внимание… самовольную отлучку… с продолжением срока… на десять лет! – мелькают слова. – Грамотный?
– Так точно, грамотный!
– Распишись.
Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили десять лет каторги.
Словно не о нем идет и речь.
– Уходить можно? – угрюмо спрашивает кандальный.
– Можешь. Иди.
– Опять убежит, бестия! – замечает смотритель.
По правилам каторги, «порядочный» каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается «хорошим тоном». В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое «жалостливое» слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это «равнодушие» к приговорам. В сущности же, эти продления срока за «отлучки» их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. «За семь дней – да десять лет!» Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на пятнадцать лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: «Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь». И столько горя слышалось в тоне «канальи», который и «глазом не моргнет», слушая приговор.