— Однакож, подожгли!
— Но, позвольте…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— В свое оправдание, — слышу я голос Андреянова, — я могу сослаться на параграф такой-то устава — ского ссудо-сберегательного товарищества, где сказано, что имущество крестьян — такое-то и такое-то — не может быть продано для уплаты долга товариществу, так как такая продажа расстраивает их благосостояние и ослабляет платежную силу. Устав утвержден господином министром внутренних дел. Извольте посмотреть. В то время, когда купец Миломордов прибыл с урядниками и приставом для описи имущества и когда урядник, выстрелив из револьвера в цыпленка, ранил при этом женщину и хотел стрелять в овцу, я, будучи членом правления ссудного товарищества и состоя письмоводителем, заменяющим председателя в его отсутствие, вышел и объявил, что так как, согласно параграфу устава, все члены товарищества отвечают своим имуществом, то, во-первых, лишать их имущества, обеспечивающего ссуду государственного банка, нельзя, ибо банк — учреждение правительственное, а Миломордов только мироед, и что, кроме того, согласно параграфу, то имущество, которое хотели описывать, не может быть описано, ибо параграф утвержден, как я уже доказывал, господином министром внутренних дел…
— Однако, после ваших слов, крестьяне оказали сопротивление. Урядник Двуглавов получил по уху.
— Но, позвольте. В параграфе сто двадцать третьем…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вижу вокзал железной дороги. Отправляются. Сонное состояние позволяет мне видеть, что в одной из сумок лежит толстый пакет за семью печатями, а в пакете немного менее десятка дел: тут и о Лиссабонском, и об Андреянове, и о Куприянове, и все обвиняемые… Вижу Петербург в восемь часов утра, когда приходит почта. Бегут со всех концов России кучи, горы пакетов, и всё Лиссабонские, Андреяновы и Куприяновы, и всё с вредными разговорами. Вижу лицо: распечатало оно все пакеты, всплеснуло руками и возопило:
— Одновременно во всех губерниях, во всех уездах и во всех деревнях!.. Нет, тут надо без послабления…
И опять ночь и снег, сугробы снега, елки; елки и тройки; тройки и колокольчики… А на тройках Лиссабонские, Андреяновы, Куприяновы… Только колокольчики позвякивают, да полозья скрипят. Даль, тьма…
-
На мгновение я ничего не видал во сне, но ухо мое не переставало слышать звуки колокольчиков; они то замирали вдали, то слышались громче. И в самом деле, они с каждым мгновением стали явственнее доноситься до моего уха и, наконец, заговорили полным звуком… Что же это такое, однако? Я опять в волостном правлении; опять те же стены, тот же сундук, тот же шкаф, но Лиссабонского нет; на столе лежат нераспечатанными два пакета, из-за которых случилась вся рассказанная история. Очевидно, что ничего этого не было, но продолжая грезить и сознавая, что все это делается во сне, я чувствовал, что что-то будет. И точно, едва только бубенчики замолкли, как мне показалось, под самыми окнами волостного правления, как в комнату ввалился грузный человек в бобровой шапке и в лисьем пальто с бобровым воротником. Это был старшина. И я еще раз убедился, что мне пригрезилось бог знает что, потому что без старшины ничего подобного тому, что сделал Лиссабонский, — нельзя было ни под каким видом. Но меня интересовало, чтб именно будет сделано теперь. Вслед за старшиной вошел писарь, проворный и ловкий парень, по фамилии Загалстухов; оба они, и старшина и писарь, разделись, поотогрелись, поразмялись и приступили к разборке дел.
— Читай, что в бумагах! — сказал старшина.
Писарь прочитал бумагу о пособии.
— Читай другую.
Писарь прочитал о взыскании.
— Ну, как же быть теперь? — спросил старшина. — Ведь в обеих "в противном случае" прибавлено — а это слово у меня вот где.
Старшина показал на затылок.
Писарь повертел бумаги в руках, поглядел в списки и проворно произнес:
— Очень просто!
— Уж уладь!
— Будет в аккурате сделано!
— То-то чтоб…. Я уж сиживал… знаю… уж, пожалуйста, чтобы — вполне!
— Авось знаю? Чего ты?
— То-то!..
В это время вошел Баранкин; помолился богу, поздоровался со старшиной, с писарем; вынул бутылку водки, шепнул писарю что-то на ухо; писарь взял бутылку, поглядел на ярлык и отнес ее в угол, за кассовый сундук. Порешив с писарем, Баранкин взял под руку старшину, вышел вместе с ним в сени и, поговорив там минуты две, возвратился назад вместе со старшиной.
— Ну, ладно! Пес с тобой! Будь по-твоему! — сказал старшина Баранкину, войдя в комнату, и, обратись к писарю, прибавил:
— Слышал, что ль, что старый хрыч-то желает?
— Я и так знаю!
— Можно?
— Очень просто!
— Ну — ин пущай! Обладим!
Немедленно после этого разговора расписки, хранившиеся в кармане Баранкина, очутились на столе; писарь положил их посреди бумаг о пособии и взыскании и расправлял рукой. Офицеров, Недобежкин, Ворокуев и все прочие явились немедленно.
— Что, господа, — сказал Офицеров, — говорят, гостинчик есть нам, горьким?
— Кажется бы помолчать можно, покуда не спросят, — сказал писарь. — Ты видишь, делами занимаемся.
— Это-то я вижу, а зачем бы Баранкина-то к нашей крови припускаете?
— Какой такой крови? Что здесь за бойня? Ты видать, чей тут портрет? Смотри, брат…
— Это все мы видим…
— То-то помалчивай… Гостинчик!
Настало мертвое молчание. Холодные, промерзлые до нутра люди стояли окаменелыми столбами, не шевелясь и не двигаясь ни одним членом. Глаза выражали напряженное ожидание, и толстые, налившиеся кровью жилы на худых шеях бились с горячечною скоростию…
Писарь шумел бумагами; старшина и Баранкин, глядя в разные стороны, барабанили по столу пальцами и по временам вздыхали.
— Офицеров! — произнес, наконец, писарь.
Офицеров выступил вперед.
— Тебе пособия двадцать восемь рублей.
— Благодарю покорно.
— Погоди благодарить-то. После поблагодаришь.
— Как угодно. Мы готовы.
— Да взыску с тебя, — продолжал писарь, — вот ему, Баранкину, столько же.
— Отдадим… Вы способие-то пожалуйте нам… Вы сначала дайте, что нам следует, а потом уж и о Баранкине…
— Вот твои деньги, — сказал старшина, держа в руках пачку денег, — видишь, что ль?
— Да вы в руки-то потрудитесь…
— Аль мои руки хуже твоих? Украду, что ли, я их?
— Зачем украсть, а как сказано в бумаге отдать, так и отдать бы…
— А вот в расписках тоже сказано отдать, а ты не отдаешь — это как?..
— Пускай взыскивают… А способие надобно на руки…
— Я и отдам на руки, только не тебе… Нам сказано наблюдать закон, за это нашего брата не хвалят… На, Баранкин, получи!
Баранкин взял деньги, а писарь, показывая Офицерову расписку, оказал:
— Вот твоя расписка, теперь ты расквитался.
И разорвал ее.
— Покорно благодарим! — весь зеленый от гнева, сказал Офицеров. — Благодарим, что исполняете закон… Как же, позвольте вас спросить, теперь вы Баранкину деньги отдали, а как же насчет казны? Опять выбивать будете? Из чего же теперь вы выбивать-то будете… царю-то?
— А ты меня попроси, — сказал Баранкин. — Я, милый мой куманек, пустошь взял в аренду у господина Онегина, так, ежели на то твоя будет воля, бери под работу… Я дам. Работа легкая — косьба. Коли что — дам, перед богом.
Офицеров молчал, но так смотрел на Баранкина, что меня мороз подирал по коже. Баранкин долго и ласково говорил о работе и о том, что готов дать денег, но Офицеров молчал как убитый… Наконец он вдруг как-то ослаб, вздохнул и, беспомощно опустив руки, сказал:
— Н-ну, давай!.. Я… что ж… Я буду…
— Вот и добре. Сейчас и условьице… Ну-ка, милушка!
Писарь, к которому относились эти слова, немедленно выхватил из кучи книг, лежавших на столе, книгу условий и опытной рукой настрочил условие. За двадцать пять рублей Офицеров обязывался выкосить территорию величиной с Великобританию, обязывался кучами неустоек, подвергая себя всяким египетским казням, и в задаток получал пятнадцать рублей. Офицеров, в конце условия, приложил три креста…
— Получай деньги, — сказал Баранкин, отсчитывая из полученных денег три пятирублевки. Но едва Офицеров протянул руку к деньгам, как Баранкин, вместо того чтобы вручить ему их, быстрым движением руки описал над столом кривую линию, вручил их старосте со словами:
— Вот и казну-матушку почтим! Получи недоимку-то!
— А мне-то?
Эти слова несчастный Офицеров не произнес, а крикнул, как малое дитя, и этот тон горькой обиды — обиды, доведшей большого, рослого и немолодого мужика до того, что он почувствовал в себе беспомощность ребенка и ребячьим криком выкрикнул. слова обиды, тон этих слов — "А мне-то?" хватал за душу.
— А мне-то что ж? — повторил Офицеров, еще более чувствуя себя беспомощным и жалким. — У мене сын помирает… Дайте, господа! в ножки вам…