В глазах Дмитрия мелькнули страдание и растерянность, как всегда при таких разговорах.
– Это, Катя, сложный вопрос.
– Ничего не сложный.
Дмитрий украдкою оглянулся, поднес Катину руку к губам и шепотом сказал:
– Зачем, зачем теперь об этом говорить? Катя! Так у нас мало времени, – давай забудем обо всем. Когда мы опять свидимся! А мы будем ворошить то, чего все равно не изменить… Вот дача Агаповых. Зайдем.
– Я с какой стати? Не хочу я к ним. Я тебя здесь подожду.
– Ну, хорошо. Только отдам, и сейчас.
Он ушел. Садовник вскапывал клумбы у широкой террасы. Маленькая, сухая Гуриенко-Домашевская стояла у калитки своей виллы и сердито кричала на человека, сидевшего на скамеечке у пляжа.
– Пьянчужка несчастный! Тут тебе не кабак! Думаешь, большевики близко, так и нахальничаешь! Подожди, пока твои большевики подойдут!
Человек на скамейке отругивался. Катя узнала пьяницу столяра Капралова, сторожа Мурзановской дачи. Гуриенко ушла. Катя подошла к нему.
– Чего это она?
– Хе-хе! Ч-чертово окно! Пошел, говорит, прочь отсюдова, мужик! Не смей тут петь, мне беспокойство!.. Да разве я у тебя? Я на бережку сижу, никого не трогаю… Какая язвенная! Сижу вот и пою!..
Мой полштоф в кармане светит,
Рюмки гаснут на носу,
Ночью нас никто не встретит,
Мы проспимся на мосту…
Ты, говорит, большевик! Нет, говорю, я не большевик. А все-таки, когда большевики придут, – ей-богу, голову тебе проломлю!
– А вы не большевик?
– Нет, не большевик! Когда в летошнем году экономию Бреверна разносили, я им прямо объяснил: то ли вы большевики, то ли жулики, – неизвестно. Тащит кажный, что попало, – кто плуг, кто кабанчика; зеркала бьют. Это, я говорю, народное достояние, разве так можно? Вот дайте мне бутылочку винца, – очень опохмелиться хочется. «Ишь, – говорят, – какой смирный!» Да-а… А вы что такое делаете? За это они меня теперь ненавидют… Жизнь разломали, – как ее теперь налаживать? И с той, и с другой стороны идет русский народ. Братское дело! Брат на брата, товарищ на товарища!
Глаза у него были умные и серьезные, тою интеллигентною серьезностью, при которой странно звучало: «кажный» и «в летошнем году». Катя из глубины души сказала:
– Ах, Капралов, зачем вы пьете!
– Гм! Как пью, – все видят. А как работаю – никто не замечает!
– Катерина Ивановна!
К ним бежала от дачи Ася Агапова.
– Катерина Ивановна! Мы арестовали Дмитрия Николаевича, не выпускаем его, пока не выпьет кофе. А он рвется к вам, совесть его мучит, и кофе останавливается в горле. Сжальтесь над ним, зайдите к нам!
Была она хорошенькая и вся сверкала, – глазами, улыбкою, открытою шейкою. Катя увидела, что не отделаешься, и встала. Капралов, когда она с ним прощалась, придержал ее руку.
– А только все-таки имейте в виду: будет народное одоление. Все равно, как мошкара поперла. Нет сильнее мошки, потому, – ее много. А буржуазии – горстка. И никогда ей теперь не одолеть. Проснулся народ и больше не заснет.
У Агаповых было чисто, уютно и тепло, паркет блестел. На белой скатерти ароматно дымился сверкающий кофейник, стояло сливочное масло, сыр, сардинки, коньяк. Деревенский слесарь Гребенкин вставлял стекла в разбитые окна.
Катя со всеми поздоровалась, подошла и к Гребенкину, протянула ему руку.
– Александр Васильевич, вы разве и стекольщик? Ведь вы же слесарь?
Гребенкин, с впалою грудью, исподлобья взглянул обрадованными глазами и развязным от стеснения голосом ответил:
– Я на все руки мастер: и слесарь, и стекольщик, и огородник, и спекулянт.
– Екатерина Ивановна, садитесь кофе пить, – позвала г-жа Агапова.
Катя чувствовала, – всем стало враждебно-смешно, что она поздоровалась с Гребенкиным за руку.
Г-жа Агапова рассказывала Дмитрию, как ночью кто-то выбил у них на даче стекла, как ограбили по соседству богатого помещика Бреверна.
– До чего дошло! До чего дошло! А как мы все радовались революции! Я сама ходила в феврале с красным бантом…
Муж ее, невысокий, с остриженною под машинку головою и коротко подрезанными усами, курил сигару и ласково улыбался.
– Ну, что же, ну, говорите нам прямо: как у вас дела в армии? – допрашивала Агапова. – Сумеете вы нас защитить или нет?
Дмитрий посмеивался.
– Сумеем!
Чахоточный адвокат Мириманов, – у него была в поселке дачка, и он по праздникам наезжал из города отдохнуть, – покосился на стекольщика и знающим голосом тихо сказал:
– Скоро уж не будет надобности вас защищать.
– Почему?
Мириманов посмеивался своими умными глазами.
– Скоро все так переменится, что вы даже не ожидаете. – Он помолчал. – Ленин уже два месяца ведет тайные переговоры с великим князем Борисом Владимировичем. Будет инсценирован государственный переворот. Идейные вожаки большевизма заблаговременно исчезнут, а всех скомпрометированных прохвостов оставят на расправу, чтобы окружить большевизм мученическим ореолом и уйти с честью. Ленин, Троцкий и другие получают пожизненную пенсию по пятьдесят тысяч рублей золотом и обязуются уехать в Америку.
– Дай-то бог! – вздохнула Агапова. – Там с ними уж легче будет управиться.
Борис, племянник Мириманова, шушукался с Асей. Лицо у него было бледное, а глаза томные и странно-красивые. Барышни Агаповы сверкали тем особенным оживлением, какое бывает у девушек только в присутствии молодых мужчин. Они изящно были одеты, и красивые девические шеи белели в вырезах платьев. Глаза их, когда случайно останавливались на Кате, вдруг гасли и становились тайно-скучающими и маловидящими.
Катя решительно отказалась от кофе, – потому что она была голодна, потому что ей очень хотелось всего этого вкусного после мерзлой картошки и чаю из шиповника. Дмитрий сидел с Майей, сестрой Аси, они с увлечением говорили о несравненной красоте православного богослужения. Майя смотрела медленными, задумчивыми глазами Магдалины, под взглядом которых так хорошо говорится.
Ася села за рояль и стала петь. Все песни ее были какие-то особенные, тайно-дразнящие и волнующие. Пела об ягуаровых пледах и упоительно мчащихся авто, о лиловом негре из Сан-Франциско, о какой-то мадам Люлю, о сладких тайнах, скрытых в ласковом угаре шуршащего шелка, и обжигающе-призывен был припев:
Мадам Люлю,
Я вас люблю!
Ей шепчут страстно и знойно…
Остро вспыхивали брильянты в серьгах Аси. И была дурманящая, сладострастно-ластящаяся красота в ее песнях. И только мешал шум стекольщика и его чахоточный, как будто намеренно-громкий кашель.
И сверкало солнце. И мягко качались за окнами малахитово-зеленые волны. На Катю музыка всегда действовала странно: охватывало сладкое, безвольное безумие, и душа опьяненно качалась на колдовских волнах, без сил и без желания бороться с ними.
Подошел Дмитрий. От него слегка пахло дорогим коньяком. Он сказал извиняющимся голосом:
– Пять минут еще посидим и уйдем. Знаешь, после бивачной жизни так приятна эта чистота, блеск, эти оживленные лица…
Старик Агапов тоже подошел.
– Странно, знаете, слушать… Девочка, с ее чистой душой, совсем сама не понимает, что поет. Вон, послушайте-ка!
И, благодушно улыбаясь, он потирал руки.
Ах где же вы, мой маленький креольчик,
Мой смуглый принц с Антильских островов.
Мой маленький китайский колокольчик,
Изящный, как духи, как песенка без слов?
Такой беспомощный, как дикий одуванчик…
Гребенкин прервал пение намеренно-громким, ни с чем не считающимся голосом:
– Хозяин, эти стекла коротки, – наставить кусок, или есть у вас стекла побольше?
Агапов, мягко улыбаясь, подошел к нему.
– Нет, побольше нету. Уж наставьте, ничего не поделаешь.
Потом, как-то странно нараспев, читал стихи Борис, племянник Мириманова. И стихи все были такие же, говорившие о легком, бездумном веселье, праздной и богатой жизни, утонченно-сладострастном соприкосновении мужчин и женщин.
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском,
Я трагедию жизни претворю в грезо-фарс.
Ананасы в шампанском, ананасы в шампанском!..
Голос красиво и гибко пел, и баюкал на мелодических стихах. Катя вдруг отдала себе отчет, почему у этого Бориса глаза так странно-красивы и томны: они были искусно подведены снизу тонкою черною черточкой.
Катя с Дмитрием уходили. Барышни убеждали его отложить отъезд до завтра.
– Нынче именины Гуриенко-Домашевской, вечером все будут у нее. Она будет играть; Белозеров, наверно, придет, будет петь.
– Нельзя. Сегодня вечером должен быть в полку.
Они вышли. Катя жадно дышала морским ветром, с души смывалась колдовская красота баюкающей музыки. Она вздрагивала плечами и повторяла: