То, подходя к ручке царевича Петра и царевны Натальи, говорила им в виде ласки:
— Красавчики вы мои! Красивые вы детушки! Матери-царицы утеха! Ничем вы на батюшку, блаженной памяти, не похожи — вышли вы личиками в Нарышкинский род!
Благодаря такого рода отношениям, царица Наталья Кирилловна езжала в Теремной дворец только по принуждению, по крайней нужде, и притом старалась ездить одна, не захватывая с собой детей. У ней даже сложилось в душе нечто вроде такого предрассудка, что возить туда детей ей вовсе не следует, из опасения «сглаза» и «порчи»…
«И меня, и их там так ненавидят, — думала не раз царица Наталья Кирилловна, — что готовы были бы со свету сжить, так что тут и до сглазу, и до порчи, и до всякого дурна недалеко… Особенно эта змея-подколодная, — эта боярыня-мама! У той, кажется, яд и из очей светит, и с уст ее окаянных брызжет…»
И вот, в последний раз, как-то на днях была царица Наталья Кирилловна с царевичем Петром в Кремлевском дворце, поздравляла царя Феодора с днем рождения, и просто отбиться от боярыни-мамы не могла; та так за царевичем следом и ходит, так ему в уши и трубит:
— Расцвел ты, царевич, что маков цвет! Щеки-то у тебя, как у красной девицы. Я на тебя не насмотрюсь… Видно, здоровьица тебе Бог по весь твой век наделил…
И только вышла царица с царевичем на Постельное крыльцо, как он ей уж шепчет:
— Мама! У меня что-то вдруг голова разболелась…
У матери-царицы сердце так и екнуло. Сели в крытую колымагу, а царевич опять к ней на плечо припал, и говорит опять:
— Ох, мамочка! Болит моя головонька. Точно я угорел…
Мать-царица стала его головку к груди прижимать, ласкать его, в кудрявых волосиках его стала пальцами перебирать — и заснул сынок у ней на коленах, да так тревожно, так неспокойно: мечется, про себя что-то бормочет, кого-то от себя гонит… Царица уж сама себя не помнила, когда они до Преображенского доехали.
Внесли царевича полусонного в его опочивальню, уложили в постель; видят, весь горит, глаза какие-то мутные стали… Не отходит от него мать-царица, и все думает:
«Сглазила его проклятая, ехидная баба».
Само собою разумеется, сейчас все меры приняла: и святой водой царевича спрыснула, и с уголька его обдула, и ладаном в комнате покурила и Богородицкой травки ему испить дала… А царевичу все нет лучше!
К вечеру стало его знобить; бьется в постельке, кричит:
— Холодно, холодно! Ой, как холодно!
Укрыли царевича шубкой, напоили теплой малиной — и на время он как-будто успокоился. Успокоилась и царица, и все ее боярыни и вся служня.
— Ну, авось либо, матушка, Бог даст, все обойдется!
— Авось все сном пройдет! — слышалось около царицы.
Однако же, она не захотела сына на ночь покинуть: велела себе постлать постель рядом с его постелькой, как ее ни отговаривала ее комнатная боярыня. И долго, и горячо молилась она в тот вечер в своей моленной о своем дорогом сыне, о своем единственном утешении.
Большая половина ночи прошла тихо и спокойно; но под утро царевич Петр стал что-то покашливать, потом вдруг вскочил на постельке и со страхом, с дрожью и слезами в голосе, говорил матери:
— Ай, мама! Душит меня, душит кто-то.
— Бог с тобой, дитятко! Что ты? Вот испей святой водицы! Угомонись!
Царевич с трудом пропустил глоток воды и оттолкнул от себя свою любимую серебряную чарочку.
— Не могу! Не могу — больно глотать! — шептал он, уже почти теряя голос.
А глаза у самого так и бегают, так и горят — тревожные, беспокойные…
Царица приказала позвать отца и братьев; вместе с ними пришел и дядя царевича — князь Борис Алексеевич Голицын. Рассказала им со слезами царица о своем горе — стала просить совета.
И старый Кирилл Полуэктович Нарышкин, и все юные сыновья его, братья царицы, молчали, повеся головы… Один князь Борис не растерялся.
— Надо, матушка-царица, не мешкая, за дохтуром нарочного послать — за Данилой, пусть тотчас едет; царевич, мол, опасно болен, — сказал князь.
И царица, и отец ее руками всплеснули и в один голос заговорили:
— Как можно! Что ты, князь? Да ведь он царский дохтур, ведь он нашего царевича зельем опоит!
— Нет, государыня! — смело возразил князь Борис. — Дохтур Данила честный человек, и знающий! Ничем он царевичу вреда не сделает. За него я головой ручаюсь!
И таки переспорил — настоял на своем. Мигом помчал во весь дух нарочный за доктором. А царевичу все хуже да хуже. Лежит в жару, весь красный, лежит пластом; уж и говорить ничего не может, и голоса нет… Только когда мать-царица наклонит ухо к самым его устам, он чуть слышно шепчет ей:
— Душит… Глотать слюны не могу…
Все собрались около царевичевой кроватки; все сидят, слезы ронят — удержать не могут, видя, как мать-царица по любимом детище убивается… А детище уж пласточком лежит, только стонет…
В томительном, ужасном ожидании прошло так часа три-четыре; подходило время к полудню, когда поставленные по дороге к Москве вершники прискакали сказать, что дохтур едет.
— Евоный мерин, евоная одноколка!
Четверть часа спустя, боярыня-мама докладывала царице Наталье Кирилловне, что дохтур Данила светлых очей царевича желает видети.
— Ох, уж какие тут светлыя очи! Помутились эти оченьки, — проговорила царица со слезами и приказала позвать дохтура Данилу.
Он вошел, поклонился с обычным достоинством, поздоровался за руку с князем Борисом и был тотчас введен в опочивальню царевича.
— Я бы просил, — сказал он, обращаясь к князю вполголоса, — чтобы отсюда вышли все лишние лица; тут слишком много народа. Пусть здесь останется мать-царица, вы и еще два-три лица, для необходимой помощи.
Князь Борис передал желание доктора Наталье Кирилловне, и опочивальня царевича опустела разом. Тогда доктор засучил рукава своего широкого кафтана, осмотрел и ощупал царевича, приподнял его к себе на колени, заглянул ему в горло — и покачал головой.
— Царевич в большой опасности, — сказал он князю Борису. — У него с правой стороны горла огромный нарыв, а другой, такой же, образуется слева… Нарыв нужно проколоть — иначе он через два-три часа задушит царевича.
Князь Борис, оставив ребенка на руках доктора, подошел к царице и шепотом пояснил ей сказанное доктором. Царица, в отчаянии ломая руки, бросилась к постельке царевича и почти крикнула:
— Прокалывать! Резать нарыв! Нет! Ни за что, ни за что! — и она обхватила ребенка, как бы стараясь защитить его своим телом.
Доктор бережно положил его обратно в постельку и, опуская рукава кафтана, проговорил не совсем спокойным голосом:
— Тогда мне здесь нечего делать, государыня!
И вдруг царевич сам рванулся от матери и протянул рученьки к доктору, как бы умоляя его о спасении. Пораженный изумлением, доктор указал на это матери и князю.
— Вы видите? Он не боится укола, он его желает. Умоляю вас, государыня, не теряйте времени, — через полчаса будет уже поздно…
Едва-едва удалось уговорить царицу, чтобы она дозволила произвести разрез нарыва. Но зато она настояла на своем, чтобы разрез был произведен при ней, и сама принимала участие в приготовлениях к страшному, неслыханному в царской семье, делу. По требованию доктора, поданы были серебряные рукомойники с водою и льдом, запасные убрусы и тазы. Князю Борису, накрыв его до горла простыней, доктор поручил держать царевича за голову, двум стольникам — за ручки и ножки. Царевич всему подчинился беспрекословно и смотрел во все глаза на доктора, следя за каждым его движением. С другой стороны, так же зорко, но трепетно и с опасением, следила за врачом-иноземцем царица Наталья Кирилловна. В ее воображении рисовалась страшная картина: вот-вот доктор возьмет нож и вскроет горло царевича. Она, среди этих страшных мыслей, даже и не заметила, как из небольшого карманного футляра доктор Данила вынул что-то, чуть приметное между его большими пальцами, и, наклонившись к ребенку, открыл ему рот.
Царица схватилась обеими руками за голову и зажмурила глаза от ужаса… И вдруг раздался пронзительный, раздирающий крик ребенка… Царица бросилась к нему — и что же видит? Доктор держит его голову над тазом, а из горла царевича Петра широкою струею течет кровь и гной и какая-то бурая пена…
— Злодей! — вскрикнула на смерть перепуганная мать и как тигрица бросилась к доктору.
— Успокойтесь, государыня, — сказал он ей твердо. — Ваш сын спасен. Нарыв прорезан благополучно…
День торжества фон-Хадена был днем тяжких тревог и забот для его детей… Эти тревоги и заботы начались с утра, вскоре после отъезда доктора в Преображенское. В то время, когда Лизхен, прикрыв свое простенькое домашнее платье опрятным передничком, хлопотала по хозяйству на кухне, внимательно следя за каждым шагом двух прислужниц, ей пришли сказать, что из дворца приехал пристав и требует доктора Данилу к царю. И дочь, и сын фон-Хадена, почти выросшие в Москве, отлично говорили по-русски; но так как сын Михаэль (русские звали его просто Михайлом Даниловичем) был уже на службе в царской аптеке, то с приставом вышла объясняться Лизхен.