Конечно, добавляет Розанов, Россия никогда не станет жить Пушкиным, как греки -- Гомером. Тут не недостаточность поэта, а потребность движения, потребность подышать атмосферой "исключительных настроений". После "сада" Пушкина -- "исключительный и фантастический кабинет" Гоголя. После Пушкина, в другом месте пишет Розанов, "дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы...".
И в этот момент "злобы" рождается вторая исключительная для Розанова фигура: Толстой. "Толстой из этой мглы поднял голову: "К идеалу!"32. Толстой описал не молодых людей, рассуждающих о труде, а самую "трудовую Россию", отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам. "Это -- впервые и е д и н с т в е н н о е русской литературе, без подражаний и продолжений"33.
Толстой, стало быть, выполнил тот "социальный заказ", который Розанов устал ждать от русской литературы. Но скорее всего розанов выдумал своего Толстого. Толстой описал рлалзлнлыле семьи, рлалзлллилчлнлылх отцов, наконец, рлалзлнлылй труд; создал сложную и совсем не апологетическую картину русской действительности; не заметить его критики того сословия, к которому Розанов слал Чернышевского "целовать ручки"34, -- значит не хотеть ее замечать.
Но третья исключительная фигура, А. Суворин, была действительно близка к розановскому идеалу. О молодом Суворине Розанов отзывался непочтительно: мало ли "либеральных пересмешников"? Однако "либеральный пересмешник" превратился в "средневекового рыцаря", который, завязав в узелок свою "известность" и "любимость" (явно преувеличенные Розановым), вышел вон с новым чувством: "Я должен жить не для своего имени, а для имени России". И он жил так - заключает Розанов.
Кредо, приписываемое Розановым Суворину, -- единственно достойное (по Розанову) кредо русского литератора. Не будем сейчас возвращаться к вопросу о том, как способствовал Суворин славе России. На этот вопрос не так давно был дан достаточно объективный ответ35. Меня интересует в данном случае иная проблема.
По сути дела, для Розанова существуют длвле литературы. Литература самовыражения, споспешествующая славе имени, и литература, если так можно сказать, национальных интересов.
Что такое литература самовыражения? -- Она отражает личную истину писателя, его собственное видение мира. Розанов ставит вопрос буквально следующим образом: кто таков писатель, чтобы его личная истина стала достоянием общества? Можно ли писателю доверить такое ответственное дело, как влияние на умонастроение тысяч читателей? Пушкин -- счастливое исключение: его самовыражение было метафизически полноценным, к тому же социально не вредным, а даже скорее полезным. Но другие? Не вносят ли они преимущественно сумятицу в читательские головы, не получается ли так, что их литературное дарование злалслтлалвлллялелтл читателя принять ту точку зрения, с которой ему и не хочется соглашаться? В литературе самовыражения, выходит, есть элемент насилия и гипноза. Не лучше ли в таком случае иметь дело с писателями, которые стремятся выразить не личную истину, а своевременные общественные интересы?
Здесь я намеренно огрубляю розановскую мысль, стараюсь обнажить ее и признаю, что при таком обнажении Розанов перестает быть Розановым. И вот обнаруживается важная особенность розановской мысли; она в самом деле -"опавшие листья", то есть живет как орнамент, узор, как намек на многообразие истины. Ведь парадокс всей русской литературы заключается в том, что общественно своевременным было всегда неугодное власти несвоевременное слово. Оно вырывалось не спросясь, и не оно приноравливалось к обществу, а общество -- к нему, причем процесс "переваривания" такого слова затягивался порою на десятилетия. Но сколько бы времени ни прошло, "несвоевременное" (для власти) слово выживает и остается, тогда как "своевременное" оказывается мертворожденным. Наконец, настаивая на литературе национальных интересов, Розанов забывал о своем собственном писательском кредо, о своем предельном субъективизме, о том, что он призывал читателя плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе, и что эта, как теперь называется, экзистенциальная тема была у Розанова превалирующей.
Обратимся теперь к "исключительному и фантастическому кабинету" Гоголя. Разве Гоголь с юных лет не горел страстью быть полезным России на каком угодно месте, в каком угодно звании? Почему же Розанов не замечает этого, почему Гоголь вызывает у него особенную неприязнь?
Розанов не считается с намерениями Гоголя. Он судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается "главная тайна Гоголя" 36: "Он показал всю Россию без-доблестной, -- небытием. Показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного "Мертвым душам", конечно, нет в живой жизни и в плолллнлолтле живой жизни." Одни вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: "Ничего нет..." "Пусто!"... "Пуст Божий мир"..."37. Таким образом. Гоголь создал непроизвольную карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь -- манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов, "я не решусь удержаться выговорить последнее слово: и д и о т. Он был так же неколебим и устойчив, так же не "сворачиваем в сторону", как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. "Пишу" и "sic". Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. "Словечки" великолепны. "Словечки" как ни у кого. И он хорошо видит, что "как ни у кого", и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
-- Фу, дьявол! -- сгинь!..
... Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, -- между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, -- и он дает "последний чекан" слову..." 38.
Если, по Мережковскому, Гоголь всю жизнь боролся с чертом" то в розановской интерпретации творчество Гоголя обретает черты сатанического формализма, где самоценное слово, освобождаясь от человеческого смысла, становится черной магией. И Розанов настолько проникается своей интерпретацией, что зовет на помощь крестную силу: "С нами крестная сила! чем оборониться от тебя?"
"Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко "веры", -веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, -- для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека, -- заключает Розанов, -- ... подобия человеческого... не приходило на нашу землю"39.
Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение "архимедовского рычага": "Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило "дело" не то, чем он был в "субъекте", но творило дело то, чем он казался в "объекте"... Жизнь и историю сотворило, и -- огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и "Ревизора" и "Мертвые души" все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями -- "с подлинным верно". Настаивание на этом -- детское, нелепое, неумное -- принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь "бурелом" в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома... И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России..." 40
Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье "Отчего не удался памятник Гоголю" (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в "Пире", настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски ("Скучно на этом свете, господа!"), которое дало особое направление его художественному зрению, и из-под "веселого рассказца" ("Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем") глянули меланхолические глаза, "тускло и странно уставленные на мир": "И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь..."41 Однако гоголевские глаза, глаза великого художника, взгляд которых имел особое свойство останавливаться и прилипать к уродливым, пошлым сторонам бытия, вырывать эти стороны из полной жизни и выдавать их за полную жизнь, -- короче, эти "меланхолические глаза" смотрели не просто на абстрактные формы бытия, но именно на русскую землю так, что отражение бытия, искаженное внутренним безумием автора, вобрало в себя приметы реальной русской действительности, или, иными словами, русская действительность оказалась невольно и неожиданно жертвой черной магии, в результате чего она исказилась до неузнаваемости. То, что именно русская действительность оказалась перед меланхолическими глазами гениального художника, -- явление, считает Розанов, случайное. С таким же успехом, или, лучше сказать, неуспехом, могли исказиться черты любой другой страны. Несчастье России состояло не в том, что на ее земле родился Гоголь (его метафизическая исключительность -- его беда, а не России), а в том, что Россия поверила в искаженный образ как в достоверный и реальный. Гоголь смутил Россию: "Самая суть деда и суть "пришествия в Россию Гоголя" заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе "монументальною", величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим "монументам", воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что И следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша..."42