Суть рассказа заключалась в том, что Иткинд "ахер", т. е. отверженный: когда-то его учили на раввина, но он недоучился и сбежал, подался в художники. А как известно, на том свете художников не терпят. Черти-то, положим, сами отступники, и срок их службы в аду не столь значительный, как у ангелов, так что им, пожалуй, и наплевать, но вот ангелы-то, непорочные ангелы!..
Итак, бедный Иткинд опять в аду, и выхода ему оттуда уже нету.
Пересказать этот рассказ, конечно, невозможно. Не пересказал бы его и сам Иткинд, ибо ничего сложившегося у него никогда и не было. Была тема для импровизаций - "Иткинд на том свете", и каждый раз она излагалась половому.
Только несколько наиболее хлестких ударных вопросов-ответов переходили из рассказа в рассказ, а все остальное формировалось тут же за столом, за поллитром вина, в зависимости от настроения рассказчика. А оно ведь тоже было разным: лирическим, ироническим, задумчивым, даже иногда чуть скорбным, но это именно только чуть и изредка. Долго скорбеть этот замечательный человек был просто не в состоянии.
Зависел, конечно, рассказ и от аудитории: если аудитория попадалась простецкая, веселая, задорная, подбрасывающая реплики, то и Иткинд рассказывал хлестко, весело, зло; если же аудитория была литературной, дамы, искусствоведы, ценители, - то и рассказ он вел сдержанно, корректно, напирая только на основную мысль, - его, Иткинда, в рай никогда не пустят, ибо не тот он художник, а вот в ад, пожалуйста, это к его услугам всегда.
И было, очевидно, в этих рассказах что-то, наверно, очень серьезное, может быть, оставшееся еще с тех раввинских времен, потому что этот же рассказ запечатлелся в двух замечательных скульптурных группах. Ныне они находятся в художественной галерее Казахстана. Главная часть их - это портреты самого художника - подчеркиваю, не бюсты, не скульптуры, а именно портреты. Пожалуй, даже меньше, чем портреты, - одно лицо. И даже того меньше - одно выражение этого лица: странное, отрешенное, блаженное. Маска, с которой, как сказал Гамлет, "уже покров земного чувства снят". Так они и висят без всякого покрова, совершенно обнаженные. Как бы лишенный плоти облик. Ведь смерть в этом отношении, как и "тот свет", тоже нечто совершенно не материальное.
Но все-таки зачем художник завел меня снова в свою мастерскую, я не понимал и спросил его об этом.
Он улыбнулся, сделал какой-то знак рукой, - постойте, мол; прошел в угол и поднял с пола серую мешковину. Под ней лежали две маски из папье-маше. Это был опять-таки Иткинд, два лица его, но странно помолодевшие, преображенные, напоминающие чем-то Бетховена, его знаменитую посмертную маску.
Глаза у этого Иткинда были закрыты, вернее, один глаз закрыт, а на месте другого зияла глубокая тупая впадина. Это был одноглазый Иткинд, и выражение лица было другое, не страдающее, не блаженное, а просто отсутствующее. Это была маска мертвеца, в два раза увеличенная, с огромным круглым лбом Иткинда, с его мощными волосами, откинутыми назад, с его почти античной лепкой щек, губ, подбородка, с ртом, плотно смертно сжатым.
Но самое странное и непонятное было другое: сверху и снизу на щеках и под подбородком мостились утробные телята, и поза их была самая утробная, скрюченная, со сведенными копытцами, с голым брюшком, трогательными мирно спящими мордочками.
- Они еще не проснулись, - сказал Иткинд. - Вот, дарю. Не думайте, это не копии, формы я сломал - они единственные.
- Спасибо, - сказал я более удивленный, чем тронутый, уж слишком неожидан был этот подарок. - Но что это обозначает? Ну, там Иткинд на том свете, а это где он?
- А здесь он уже вышел оттуда. Ведь тот свет, это тоже временное. А здесь уже вневременность, здесь Иткинд в бесконечности.
- А телята зачем?
Он улыбнулся.
- Ну хоть теленок из меня выйдет, - сказал он добродушно и тронул меня за руку. - Берите и идемте, а то уже расходятся.
Когда мы с масками (Соня их завернула в бумагу, так что в руках у меня был просто большой сверток и все) вернулись в дом, гости опять уже стояли около стен и о чем-то спорили.
Странная была эта комната. В ней как бы пребывали две души и обе эти души никак не совмещались друг с другом - с одной стороны, тут стояли скульптуры, дерево, гипс и глина - огромный таинственный бюст знаменитого американского артиста (непонятная улыбка, откровенно наглый ломящий глаз мертвенно белый гипс). Затем работы из глины - темные, мрачные, тяжелые создания его гения - недобрые думы его ("Освенцим", "Убитый ребенок", "Умершая") - ведь глина материал мертвый, она - минерал, дерево рядом с ним выглядело живым.
Был, помню, тут и просто-напросто деревянный обрубок. Но в нем зародилось сознание, она, "Душа дерева", - вот-вот должна была вырваться из древесной тьмы, она уже оторвалась от тупой сердцевины, прошла через все круги его - прекрасная, тонкая душа дерева, - уже сонно и рассеянно улыбалась. Но она еще не собрала себя в одну точку, мир от нее был отделен еще несколькими кольцами дерева, но уже вот-вот, еще пара минут, одно усилие, один рывок - и она откроет глаза.
А дальше, в глуби комнаты, вершилась совсем иная жизнь. На черном железном крюке висела метровая фотография - хоровод нимф и спящая красавица. Нимфы окружали хрустальный гроб с откинутой крышкой и сыпали из рогов изобилия цветы. Были они толстые, краснорожие, заполошные, одежды на них были из марли, венки из похоронных бюро, а сами они из треста ресторанов.
Это фото я знал хорошо, такие в то время бойко шли на алма-атинском Зеленом базаре. Какой-то предприимчивый дядька продавал их на метры и сантиметры (раскрашенные дороже).
А на раме картины висело еще одно чудо - голубые розы с проволочными тычинками.
Под картиной стоял комод, накрытый скатертью с мережкой, а на нем стеклянный шар с плавающими восковыми лебедями.
Еще одни цветы, из той же салфеточной бумаги, только длинные, большие, что-то вроде лилий или гладиолусов, торчали из глиняной вазы.
Я посмотрел на Иткинда, он улыбнулся и слегка пожал одним плечом.
- Можно я возьму один? - попросил я.
Тут он засмеялся и, кажется, даже руки потер, так ему это понравилось.
- Да, конечно, конечно. Сонечка, заверни самый большой на проволоке, это будет в память нашей первой встречи. Помните?
Ну еще бы я не помнил! Я и цветок этот помню - длинный, розовый стебель, гладиолус, кажется, который долго у меня стоял в комнате и все удивлялись, почему у меня цветы и кто их принес.
А дело было так.
Однажды утром, летом сорок пятого, в номер гостиницы, который я занимал, постучал странный человек.
О гостинице этой стоит сказать особо. Она еще сохранилась и доживает последние дни, этакий двухэтажный каменный барак, избушка на курьих ножках, около огромного, целиком стеклянного отеля, - но в то время она была самой большой в городе и слова: "Я живу в гостинице "Ала-тау" - звучали шикарно.
Во время войны эта гостиница превратилась просто в жилуправление номер такой-то. И ютились в ней артисты, киношники, торговые работники, работники науки и искусства, даже прокуроры и следователи, ну, словом, все те счастливцы, которым удавалось либо вырвать ордер, либо как-то просто сговориться с директором. На последнем основании жил в этой гостинице и я.
Это была не единственная гостиница, превращенная в жилкомбинат. В другой такой же жил мой приятель, народный артист республики, руководитель Красноармейского ансамбля песни и пляски Борис Александрович Орлов. Был он человек необъятной доброты и широты душевной, и в том, что странный посетитель, вручивший мне гладиолус и записку, пришел ко мне от Бориса Александровича, ничего удивительного не было. Удивил меня он сам, его наружность, таких тут и в это время я еще не встречал. Слово "артистизм" к этому человеку, пожалуй, совсем не подходило. Но то, что он именно артист, в этом я не сомневался. Не знаю, что было этому причиной. И волосы тогда он носил не длинные (не сравнить, например, с сердитым композитором, который жил надо мной, - у того была целая львиная грива) и бабочки у него не было, и художником он себя не называл.
"Дорогой такой-то, - писал добрейший Борис Александрович, - посылаю тебе замечательного человека - Исаака Яковлевича Иткинда, у него есть интересные замыслы по линии драматургии. Он тебе их расскажет. Может, его пьеса подойдет для ТЮЗа, ее и покажи Наталье Ильиничне Сац. Будь здрав и бодр. Твой..."
Я бросил записку на стол. Этот человек принес мне и пьесу для ТЮЗа, к которому я ровно никакого отношения не имею, и хочет чтобы я его свел с руководительницей театра, с которой я не знаком. Положение получилось преглупое, но все это было совершенно в духе добрейшего Бориса Александровича.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я посетителю. - Пьеса-то у вас с собой?
Он сел и заговорил. Заговорил быстро, энергично, весело, на том невероятном щебечущем, почти птичьем наречии, которое известно каждому, кто хотя бы пять минут проговорил с Исааком Яковлевичем. И все в нем заходило, заговорило тоже: руки, глаза, лицо.