Дочери его поспели только к похоронам с мужьями; детей у них не было — ни у той, ни у другой. Алексей Сергеич их не обидел в своем завещанье, хотя и не вспомнил о них на смертном одре. «Замшилось к ним мое сердце», — сказал он мне однажды. Зная его доброту, я дивился его словам. Трудно рассудить родителей с детьми. «Большой овраг малой начинается трещиной, — сказал Алексей Сергеич мне в другой раз по тому же поводу, — в аршин рана заживает, а отруби хоть ноготь — не прирастет».
Мне сдается, что дочери стыдились своих чудаковатых стариков.
Месяц спустя не стало и Маланьи Павловны. С самого дня кончины Алексея Сергеича она уже почти не вставала и не наряжалась; но похоронили ее в голубой кофте и с медальоном Орлова на плече, только без бриллиантов. Их поделили дочери под тем предлогом, что пойдут те бриллианты на оклады образов; на деле же они их употребили на украшение собственных особ.
И вот — как живые стоят передо мною мои старики, и хорошее храню я о них воспоминание. А между тем в самый мой последний приезд к ним (я уже тогда был студентом) совершилось событие, которое внесло некоторый разлад в то гармонически патриархальное настроение, которое телегинский дом навевал на меня.
В числе дворовой прислуги состоял некто Иван, по кличке Сухих — кучер или кучеро́к, как его прозывали за малый его рост, несмотря на его уже немолодые лета. Крошечный это был человечек, вертлявый, курносый, кудрявый, с вечно смеющимся младенческим лицом и мышиными глазками. Большой он был балагур и потешник; всякую штуку умел смастерить, фейерверки пускал, змеи, во все игры играл, стоя на лошади скакал, выше всех взлетал на качелях, даже китайские тени умел представлять. Никто лучше его не забавлял детей — и сам он с ними хоть целый день рад был возиться. Примется хохотать — весь дом расколышет: то тут, то там ему отвечают — разберет всех… И ругаются, да смеются. Плясал Иван удивительно — особенно «рыбку». Грянет хор плясовую, парень выйдет на середину круга — да и ну вертеться, прыгать, ногами топотать, а потом как треснется оземь — да и представляет движения рыбки, которую выкинули из воды на сушь: и так изгибается и этак, даже каблуки к затылку подводит; а там как вскочит, загогочет — просто земля под ним дрожит! Бывало, Алексей Сергеич, большой, как я уже сказывал, охотник до хороводов, никак не может утерпеть, чтоб не закричать: «Ванюшу сюда! кучерка! Рыбку нам валяй, живо!» — а через минуту уже восторженно шепчет: «Ах он, такой-сякой!»
И вот в последний мой приезд входит этот самый Иван Сухих ко мне в комнату и, ни слова не говоря, становится на колени. «Иван, что с тобой?» — «Спасите, барин!» — «Как, что такое?» И рассказал мне тут Иван свою беду.
Был он выменян — лет двадцать тому назад — от господ Сухих на другого крепостного телегинского человека; так-таки просто выменян, безо всяких формальностей и бумаг; отданный за него человек помер, а господа Сухие забыли об Иване — и остался он в доме Алексея Сергеича, как свой; одно лишь прозвище его напоминало об его происхождении. Но вот умерли и прежние его господа; имение попало в другие руки — и новый владелец, о котором ходили слухи, что он человек жестокий, мучитель, проведав, что один из его крепостных обретается безо всякого вида и права у Алексея Сергеича, стал его требовать обратно; в случае же отказа грозил судом и штрафом — и грозил не по-пустому, так как сам состоял в чине тайного советника и большой имел по губернии вес. Иван, с перепугу, бросился к Алексею Сергеичу. Жалко стало старику своего плясуна — и предложил он тайному советнику купить у него Ивана за хорошие деньги; но тайный советник и слышать не хотел: был он малоросс и упрям как чёрт. Приходилось отдавать бедняка. «Я здесь сжился, я здесь освоился, я здесь служил, хлеб ел и помереть здесь желаю», — говорил мне Иван — и уже не было усмешки на его лице; напротив — оно точно окаменело… «А теперь я должон идти к этому злодею… Али я собака, что с одной псарни на другую, завязавши оселом шею… на, мол, тебе! Спасите, барин; помолите вы дяденьку — вспомните, как я всегда вас потешал… А то худо ведь будет; без греха дело не обойдется».
— Без какого греха, Иван?
— А убью я того-то барина. Так и приду да скажу ему: «Барин, отпустите меня обратно; а не то — смотрите, оберегайтесь… я вас убью».
Если бы зяблик или чиж мог говорить и стал бы уверять меня, что он заклюет другую птицу — не привел бы он меня в большее изумление, чем Иван о ту пору. Как! Ваня Сухих, этот плясун, балагур, потешник, любимец детей и сам дитя — это добродушнейшее существо — убийца! Что за чепуха! Ни на мгновенье не поверил я ему; меня до крайности поразило уже то, что он мог выговорить такое слово! Однако я отправился к Алексею Сергеичу. Не передал я ему того, что сказал мне Иван, но всячески стал просить его, нельзя ли как-нибудь поправить дело? «Сударик ты мой, — отвечал мне старик, — и рад бы радостью, но как быть? Предлагал я этому хохлу вознаграждения великие — триста рублей предлагал, по чести тебе говорю! а он — куды тебе! Что станешь делать? Поступлено было противозаконно, на веру, по старине… а теперь вон какое худо вышло! Ведь хохол тот, чего доброго, силком Ивана у меня возьмет — рука его властная, губернатор у него щи хлебает — солдат пришлет хохол! А боюсь я солдат-то этих! Прежде, что говорить, я как-никак отстоял бы Ивана; а теперь посмотри ты на меня, какой я дряхлец стал. Где мне воевать?» Действительно: в последний мой приезд я нашел Алексея Сергеича чрезвычайно постаревшим: даже зрачки его глаз приняли молочный цвет — как у младенцев — и на губах появилась не прежняя сознательная улыбка, а та напряженно-слащавая, бессознательная усмешка, которая и во время сна не сходит с них у очень дряхлых людей.
Сообщил я решение Алексея Сергеича Ивану. Он постоял, помолчал, помотал головою. «Ну, — сказал он наконец, — чему быть, того не миновать. А только слово мое крепко. Значит: одно осталось… почудесить напоследях. Барин, пожалуйте на водку!» Я ему дал; он напился пьян и в тот же день такую отколол «рыбку», что девки и бабы даже взвизгивали — до того он кочевряжился!
На другой день я уехал домой, а месяца через три — уже в Петербурге — я узнал, что Иван сдержал-таки свое слово! Выслали его к новому барину; позвал его барин в кабинет и объявил ему, что будет он у него состоять кучером, что поручается ему тройка вяток и что строго с него взыщется, если будет худо за ними ходить и вообще не будет исправен. «Я-де шутить не люблю». Иван выслушал барина, сперва в ноги ему поклонился, — а потом объявил, что, как его милости угодно, а не может он быть ему слугою. «Отпустите, мол, меня на оброк, ваше благородие, али в солдаты определите; а то долго ли до беды?»
Барин вспылил.
— Ах ты, такой-сякой! Что ты это мне сказать посмел? Во-первых, знай, что я превосходительство, а не высокоблагородие; во-вторых, ты уж из лет вышел и рост у тебя не такой, чтобы тебя в солдаты отдать; а наконец — какою это ты мне бедой грозишь? Поджечь, что ли, меня собираешься?
— Нет, ваше превосходительство, не поджечь.
— Так убить, что ли?
Иван промолчал.
— Не слуга я вам, — промолвил он наконец.
— А вот я тебе покажу, — взревел барин, — мой ли ты слуга или нет! — И, жестоко наказав Ивана, все-таки повелел ему выдать на руки тройку вяток и определить его кучером на конный двор.
Иван, по-видимому, покорился; начал ездить кучером. Так как он на это дело был мастер, то вскоре полюбился барину — тем более, что вел себя Иван очень скромно и тихо, и лошади у него раздобрели; выхолил он их — такие огурчики стали — загляденье! Стал барин выезжать с ним чаще, чем с другими кучерами. Бывало, спросит: «А что, помнишь, Иван, как мы с тобой неладно встретились? Чай, дурь-то с тебя соскочила?» Но Иван на эти слова никогда ничего не отвечал. Вот однажды, под самое крещение, отправился барин с Иваном в город на его тройке с бубенцами, в ковровых пошевнях. Стали лошади шагом подниматься в гору — а Иван слез с облучка и зашел за пошевни, словно что обронил. Мороз стоял сильный: барин сидел, закутавшись, и бобровую шапку на уши надвинул. Тогда Иван достал из-под полы топор, подошел сзади к барину, сбил с него шапку — да, промолвив: «Я тебя, Петр Петрович, остерегал — сам на себя теперь пеняй!» — раскроил ему голову одним ударом. Потом остановил лошадей, надел на мертвого барина сбитую шапку — и, снова взобравшись на облучок, привез его в город прямо к присутственным местам.
— Вот, мол, вам сухинский генерал, убитый; и убил его я. Как я ему сказал — так я ему и сделал. Вяжите!
Ивана схватили, судили, присудили к кнуту, а потом на каторгу. Попал в рудники веселый, птицеобразный плясун — да и исчез там навеки…
Да; поневоле — хоть и в ином смысле — повторишь с Алексеем Сергеичем:
— Хороша старина… ну, да и бог с ней!