Дальше перебираются варианты российской судьбы: отделение от почвы и низвержение в водные хаосы; полет и растворение в облаках; раздумье над своей грозной судьбой в состоянии неустойчивого равновесия, "встав на дыбы"; скачка куда-то в глубину равнинных пространств.
"Да не будет!.." - прерывает повествователь сам себя и предлагает собственную версию Апокалипсиса.
"Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей - будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич.
Петербург же опустится.
Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, - брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет Цусима! Будет - новая Калка!..
Куликово Поле, я жду тебя!"
Завершается беловское Откровение появлением Солнца ("Встань, о, Солнце"), которое символизирует Христа (на это прямо указывалось в черновике).
"Кто-то печальный и длинный", "одинокое белое домино" мелькает на страницах романа еще трижды. Он является Лихутиной, Дудкину, Аблеухову-сыну. Курлыканье журавлей, прозвучавшее в небе над Петербургом, станет для Николая Аполлоновича голосом детства, очищением от греховного замысла отцеубийства, явлением Его прямо на Невском проспекте, там, где гоголевскому повествователю виделся сам демон. Он пройдет по слякоти, не глядя и не останавливаясь, и не даст ответа на призыв взмученной души. Но повествователь, как Иоанн Богослов, увидит будущее: "Но настанет день. . Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, - те, которые друг перед Другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность - все, все они встретятся!
Этой радости встречи у них не отнимет никто".
Однако от этого отступления до конца романа: объяснение Николая с полоумным Лихутиным, убийство Лшшанченко, взрыв бомбы-сардинницы, бегство перепуганного сенатора в "ни с чем не сравнимое место", смерть его и матери Николая Аполлоновича. Откровение, последняя книга Евангелия, растворено в мозговой игре "Петербурга".
Христос Белого равен шкиперу, похожему на Петра, Медному Всаднику, наблюдающей за потоком времени кариатиде. Он - не центр композиции, а образ среди образов, деталь в кубистической композиции, стеклышко калейдоскопа, через мгновение дающего новый узор.
Беловская историософия и эсхатология подчинена поэтике.
Игра масштабами - еще один любимый авторский прием. Дудкин, оба Аблеуховых в своих снах и видениях создают второе пространство, где они то расширяются до размеров вселенной, то аннигилируются, превращаются в точку, в ноль, в ничто. Прежде чем взорваться в сюжетной реальности романа, бомба взрывается в том же втором пространст-ве, в сознании героя: "Тьма объяла его, как только что его обнимала; его "я" оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту; и тут, в темноте, в месте сердца, вспыхнула искорка... искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар: шар - ширился, ширился, ширился; и шар лопнул, лопнуло все..."
То же происходит и с Петербургом. Бесконечность его проспектов то опутывает всю землю, то он оказывается фикцией, точкой на географической карте.
Закону изменения масштабов подчиняется и само время (почти по Эйнштейну). "То есть сутки: понятие - относительное, понятие, - состоящее из многообразия мигов, где миг - минимальный отрезок ли времени, или что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, не цифрой, он - точен, он - две десятых секунды; и - в этом случае неизменен; определяемый полнотою душев ных событий он - час, либо - ноль: пережи вание разрастается в миге, или - отсутствует в миге - где миг в повествовании нашем походил на пол
ную чашу событий".
Типографские отступы в романе выделяют какие-то ключевые мотивы, сюжетные и тематические. "Переживание разрастается в миге". Поэтому, охватывая в фабульной части, в сущности, два сереньких осенних денька 1905 года, Белый наталкивает в них всю историю России, всю философию, психологию, литературу. "Петербург" - внутреннее пространство, топография сознания Белого, от скрытых биографических фобий до символистских прозрений и парений. Единицей, уравнивающей все, оказывается здесь категория временная: ритм.
Напряжение, возникшее на заре нашей новой литературы, между пушкинским "романом в стихах" и гоголевской "поэмой" в прозе последующие авторы разрешили жесткой специализацией. Проза стала исключительной формой романного повествования (хотя Толстой и пытался начать "Казаков" в стихах). Стих ушел в лирику и поэмы-стилизации старого эпоса ("Кому на Руси жить хорошо").
Белый, уже известный исследователь стиха, как селекционер, пытается скрестить пушкинскую и гоголевскую линии в диковинной стихопрозе.
"Петербург" написан в фактически изобретенной Белым ритмической манере, которую ироничный Набоков спародировал в "Даре" и назвал "капустным гекзаметром".
"В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николаевна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы"".
Русский гекзаметр, впрочем, создавался на основе шестистопного дактиля. В "Петербурге" перед нами скорее "капустный анапест". Е. Замятин назвал "болезнь" Белого "хронический анапест".
Ритмическая инерция трехсложника ощущается в романе постоянно, превращаясь временами в чистый анапест.
Эти павшие листья - для скольких последние
листья: незнакомец мой стал - синеватая тень.
И бежала река; и плескалась струя;
и качалась ладья; и гремела рулада.
Набоков в "Даре" тоже наполнял прозаический стихотворными фрагментами. Но там они были мотивированы образом центрального героя-поэта и, пусть и записанные в строчку, ритмически противопоставлены основному тексту. Белый, напротив, эту границу размывает и сглаживает: ритмическим раскачиванием, аллитерациями, инверсиями, риторическими фигурами.
В результате восприятие колеблется между "усмотрением" привычных для романа героев и фабульных мотивов и поиском очередной не обозначенной в тексте ритмической паузы. Отсчитывая ритм, приходится забывать о повествовательной функции. В итоге напев, ритмический напор заменят точность деталей и психологических мотивировок, выражая сознание того самого "не данного в романе - авторского - лица".
"Раскидается холодная свистопляска - по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки - птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, - полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков...
Север, север родимый!.."
Такие "лирические отступления" (их в романе несколько десятков) своеобразное словесное камлание, ритмическое шаманство. На их фоне особенно неожиданны своей простотой и безыскусностью краткие вздохи: "Русь, Русь! Видел тебя он, тебя!"; "И так - голос детства! Он бывает не слышен; и он есть; курльгканье журавлей над петербург-скими крышами - нет-нет - да и раздастся же! Так голос детства"; "Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена"; "Что ты сделало, время?"
Выстраивая книгу как поэтически-ассоциативное целое, регулярно отправляя героев во второе пространство, демонстрируя разнообразные прозрения и предчувствия, Белый, конечно, не мог обойти проблему "символизма" ("Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития" - заглавие его позднего философско-биографического очерка, 1928).
В одном из "достоевских" диалогов главы шестой Дудкин просвещает Аблеухова-сына: "Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью..." И подыскивает "символическому" понятийные аналогии: психиатр назовет это обычнейшим термином "псевдогаллюцинация", модернист "назовет ощущение это - ощущением бездны". Сам же Дудкин считает, что "более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде "бездна - без дна" или "вне... себя" углубились для вас, стали жизненной правдою, символом..." Еще Дудкин добавляет, что "этот род ощущений будет первым вашим переживанием загробным..."