"Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pa de shale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых не ждал от нее дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ей".
В тот вечер мама вязала из разноцветных мотков старой шерсти свитер для Сашеньки. Трубы, проходившие вдоль стены, дышали жаром, немного попахивало керосином от горевшей в углу керосинки, стоявший на ней голубой эмалированный чайник начинал подсвистывать носиком, приготавливаясь закипеть.
"Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке".
Чайник засвистел вовсю. Мать вскочила, отбросив вязанье на кушетку, в ноги Сашеньки, делая вид, что спешит к чайнику, не в силах сдержать слез. Погасив керосинку, она тут же распахнула дверь, шагнула раздетая во двор, в снежную мглу, вернулась минуты через три-четыре уже совсем другая – погасшая, обыкновенная дворничиха Нюра.
В тени за церковью Воскресения Христова растянулся в блаженстве темно-палевый Бобик, или, как зовет его сторож Али, – Боби. Бобик пес не простой, хоть и дворняжка. Видно, был у него в роду какой-то своенравный аристократ. Главное лицо для него – Мария Александровна, а ко всем остальным, в том числе к Али и его приятелю муэдзину, он относится, можно сказать, как к равным. Например, если Али напьется пьяным, то он ворчит на него, не исполняет никакой его команды, а иногда может и тяпнуть, правда, слегка, как бы только обозначая действие. С первой звездой, что зажигается ночью в глубоком бархатном небе Туниса, Бобик приходит на порог комнаты Марии Александровны и ложится охранять ее до рассвета.
Жарко Бобику, тошно, а тут еще эти проклятые африканские блохи донимают обжигающими укусами. Он пытается изловить их, клацает зубами, но все без толку – негодяи слишком проворные. Надо бы встать, встряхнуться и заняться этими тварями со всей собачьей ответственностью и смекалкой, но Бобику лень.
Полдень. Маленькое ослепительное солнце в зените. Высоко в небе одно только перышко. Полный штиль. Все живое затаилось по теням и норам. Только гудят и шелестят шинами проезжающие мимо церкви авто.
Церковь Воскресения Христова, в полуподвале которой проводит свои дни и ночи Мария Александровна, появилась в городе Тунисе после второй мировой войны, а точнее, в 1957 году. Как и церковь Александра Невского в Бизерте, постройки 1937 года, эта церковь также была воздвигнута на пожертвования русских эмигрантов. И в том и в другом случае Мария Александровна принимала не последнее участие. Она в значительной степени финансировала оба проекта – некоторые об этом догадывались, но знал все доподлинно только ее партнер по банковским операциям в Тунизии и в Европе господин Хаджибек. Деньги свои Мария Александровна вносила тайно и не потому, что скрывала доходы, а оттого, что не хотела выпячиваться в таком деликатном деле, не хотела козырять своими возможностями, противопоставлять свои тысячи лепте вдовицы. Например, на храм Воскресения Христова, который стал теперь ее последним домом, Мария Александровна внесла десять вкладов – девять тайно и только один открыто, от своего имени. Каждый из этих десяти вкладов в отдельности не лез в глаза своей величиной, но, сложенные вместе, они составили значительную сумму.
– Служив отлично, благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец,
– бормочет в полудреме Мария Александровна и чувствует, что ей легче дышится. Она давно заметила целебную силу стихов Пушкина. Еще ее мама, Анна Карповна, говорила, что знание стихов не только облагораживает душу, развивает память, но и укрепляет здоровье. У них в семье было принято учить стихи. А ее погибший в морском бою старший брат Женя знал наизусть всего "Евгения Онегина", всего «Демона», всего «Конька-Горбунка» Ершова и многое-многое другое.
Сотни стихов держала в памяти Мария Александровна и даже сейчас, на девяносто пятом году жизни, помнила многое. Теперь, когда она почти оглохла и ослепла и уже плоховато читает даже с лупой, это знание сильно выручает ее, можно сказать, спасительно заполняет жизнь смыслом.
– Судьба Евгения хранила:
Сперва мадам за ним ходила,
Потом мсье ее сменил.
Ребенок был резов, но мил.
Мсье Лабе, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил,
– читала Мария Александровна вслух, и хотя почти не слышала того, что
произносит, но ощущала по общей благодати, что читает правильно, ничего не путает. Да, она уже давно заметила целебную силу стихов Пушкина. В них была разлита та самая непостижимая гармония, которая смиряла боль, уносила плохое настроение, даже налаживала ритм сердцебиения. "Зря ученые до сих пор ничего не выяснили по этому поводу, – подумала уже не в первый раз Мария Александровна, – зря, ведь выяснять есть что!"
Смутным, расплывчатым пятном мелькнул в ее памяти Санкт-Петербург с холодным блеском Невы, со шпилями и затейливыми колоннадами зданий, с зеленоватым Таврическим дворцом в далекой перспективе. Она была там с мамой летом 1917 года. Предполагалось, что папу переведут из Черноморского флота в Высшую морскую комиссию в столицу. Вот и приезжали они с мамой осмотреться, нанести визиты родне. Но грянул октябрьский переворот, и папа так и остался на своем месте, остались и они вместе с ним.
Любовь к стихам, к музыке, к русской и украинской народной песне – все это было у нее в крови, было, что называется, родовое.
Раньше любила она петь под рояль, что-нибудь из классики. Особенно хорошо аккомпанировал ей мсье Пиккар.
Бывало, певала она и под гитару в русских компаниях – всегда шумных, всегда веселых, навзрыд бесшабашных и беззащитных ее соотечественников.
Раньше она слышала, что поет, каждую нотку, каждый полутон, каждую долю, а теперь почти уже не различала, и ей было все равно, на каком языке петь – по-русски или по-французски, по-украински или по-итальянски.
– Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до немецкой земли.
Придется им слышать и видеть
В позоре родную страну…
И храброе войско разбито,
И сам император в плену!
– пела она себе под нос и живо представляла, что это бредут по русским снегам Али и его приятель – маленький сморщенный муэдзин, похожий на сухой стручок. Она словно воочию видела, как тяжело бредут они по глубокому снегу, как бьет им в лицо снежная заметь, как уворачиваются они от ветра, замерзшие, жалкие, полуживые. Да, так она представляла. А тем временем Али и его дружок муэдзин сидели в комнате по соседству, сидели как обычно в полуденную жару в спасительной тени полуподвала русской церкви. Как обычно отхлебывали терпкое красное вино и по обыкновению молчали. Они так давно и хорошо знали друг друга, так много пережили вместе радостей, невзгод и приключений, что это как раз про них было сказано:
"Ты – все понимаешь.
Я – все понимаю.
Так зачем же нам говорить?!"
Али и его друг были из одного вилайета[8], вместе работали мальчиками на раскопках у мсье Пиккара в древней Утике. Это для кого-то Утика, Карфаген – история Древнего мира, а для них – будни. Потом они вместе продались во французский Иностранный легион и даже вместе участвовали в боях, в самой Франции. Хотя какие это были бои – одна слава.
– Во Францию два гренадера…
Мария Александровна знала и не только любила русскую классику, но, когда была помоложе и при глазах, и при деньгах, выписывала из Парижа русские журналы, газеты. Так что она знала и новейших – Георгия Иванова, Владислава Ходасевича и даже Бориса Поплавского, хотя последний ей совсем не нравился: он был поэт другого ряда, в нем не было той гармонии, к которой она привыкла с детства, а были как бы одни острые бутылочные осколки. Но, что ни говори, душа у него была живая.
А вот знаменитого Сирина[9] она терпеть не могла. Он всегда казался ей искусственным, арифметически вымученным, бездыханным, как муляж из полированной пластмассы. О таких, как Сирин, она всегда думала, что вместо души у них что-то вроде протеза. Внешне это что-то почти настоящее и функции выполняет почти правильно, но нет в нем движения крови по капиллярам, нет теплоты и беспрерывного сгорания живого.