В этот год Тихону Ильичу сравнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой.
Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя па свадьбе, и ушел в солдаты. А Молодая, - стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опущенными ресницами, - стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы "рога" на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые поневы с пазументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая, - за ней так и осталась эта кличка, была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал:
- В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых... Четвертнова не пожалею! Но Молодая молчала как убитая.
- Слышишь, что ли? - шепотом крикнул Тихон Ильич.
Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями.
И так он не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич тотчас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что "без солдата теперь не обойдешься". Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И вдруг, как-то особенно ловко владея силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула:
- Так и смажу тебя, малый!
Пахло горячими помоями, горячим телом, потом... И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув, и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась...
Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее - ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко задавшим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на "во":
- Вы шо говорите?
И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело. Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул:
- Что ты делаешь, мерзавец ты этакий? Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него.
- Вы шо говорите? - спросил он.
И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью...
Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его.
Но кем было его заменить?
Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой.
Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, - стал "автором". Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили "Склад у автора".
- Та-ак-с! - протянул Тихон Ильич, услыхавши это. - Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова?
- Все честь честью, - ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, - как и многие в городе, - что стихи свои Кузьма "сдирает" из книг, из журналов.
Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку: пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение и деловой разговор у Даева.
Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, Пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос:
- Ну, здравствуй.
Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он но просто.
- Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, - начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, - изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... - Он усмехнулся: - С кем ты связываешься...
И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал:
- Я, видишь ли, - анархист... Тихон Ильич вскинул бровями.
- Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут - никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, драть шкуру не буду.
- Да и времена не те, - вздохнул Тихон Ильич.
- Ну, времена-то все те же. Можно еще, - драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению, то есть.
- Ох, имей в виду: зачитаешься - в кармане не досчитаешься! - сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. - Да, пожалуй, и не наше это дело.
- Ну, я так не думаю, - возразил Кузьма. - Я, брат, - как бы это тебе сказать? - странный русский тип.
- Я и сам русский человек, имей в виду, - вставил Тихон Ильич.
- Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но - иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы - русские. Дикий мы народ!
Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанивал пальцем по столу.
- Это-то, пожалуй, правильно, - сказал он. - Дикий народ. Шальной.
- Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по свету, - ну и что ж? - прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, - покосился Кузьма на брата, - так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что?
- Как же так - толку что? - спросил Тихон Ильич.
- Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то.
И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб.
- Нам, брат, видно, не до этого, - сказал Тихон Ильич. - "Поживи-ка у деревни, похлебай-ка сырых щей, поноси худых лаптей!"
- Лаптей! - едко отозвался Кузьма. - Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало - монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это разговор особый!
- Верно! - сказал Тихон Ильич. - Давай-ка лучше об делу поговорим!
Кузьма, однако, стал договаривать:
- В церьковь я не хожу...
- Значит, ты молокан? - спросил Тихон Ильич и подумал: "Пропал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!"
- Вроде молокана, - усмехнулся Кузьма. - Да, а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка, - и совсем забыл бы.
- Ну, это не я первый, не я последний, - возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. - Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается.
Кузьма покачал головою.
- Говоришь привычное! - сказал он строго. - А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, - и все как рукой сняло! Есть тут смысл ай нет?
Разговор становился тяжелым. "Правильно и это", - подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
- И рад бы в рай, да грехи не пускают.
- Вот, вот, вот! - подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. - Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово - одно, а дело - другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело. - Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор, Кузьма, все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: "Ловко!" А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал: