И он убеждал генштабистов думать об этом, непривычном для них: им кажется, что младшие офицеры обезпечены само собой, – но это не так.
Тут пришёл от Родзянки сияющий Энгельгардт (ему стоило усилия держать себя выше этих несомненных военных): проект Ободовского обращения к офицерству подписан Михаилом Владимировичем: собираем их в зале Армии и Флота, будем регистрировать и нашим именем выдавать поручения в части.
Хорошо! – радовался и Ободовский. Но с вечно неуспокоенным своим вниманием:
– Господа! А может быть начнём эту работу сейчас, в Таврическом? Ведь тут – немало офицеров, от разных полков, они места себе не находят. Давайте соберём их на совещание сейчас же, вот тут, у нас?
Спасённые московцы бродят по Таврическому. – На совещании при Военной комиссии.Братьям Некрасовым и маленькому Греве в какой-то комнате с толкотнёй и суетой напечатали машинкой на полулистах бумаги удостоверения: «Предъявитель сего такой-то, чин, фамилия, проверен Государственной Думой и должен безпрепятственно пропускаться всюду по городу. Член Думы Караулов». И лихой пожилой офицер в форме терского казачьего войска поставил свою крупную энергичную жирную подпись, поплывшую по бумаге, и напутственно пожал каждому руку.
Но уже отлично понимали наши московцы, что и с этими бумажками нельзя им из Думы даже и высовываться. Уже испытали они, как это бывает, когда никакое спасение не пробрезживает. Повидав, уже не могли они верить, что эти удостоверения выручат их, когда сомкнётся снова толпа расстрелять их и разорвать.
До чего же дошло в одни сутки: как подозреваемых воров, офицеров проверили, и вот разрешали свободно ходить по городу!
Безопаснее, чем в Таврическом, нигде не могло им быть сегодня. Возвращаться в свой батальон нечего было и думать.
Итак, оставались они полусвободными пленниками обширного, многолюдного, гудящего и доселе им неизвестного дворца, куда и в голову им никогда бы не пришло добиваться самим прежде. И вот они ходили и ходили, верней переталкивались, отдаваясь течениям, куда их несло. При свободном времени, как у них, тут много можно было посмотреть и услышать.
В большом круглом зале под несветящим куполом, изощрённо отделанном по всему верху, куда не доставал человек, – внизу до того было намокрено и наслежено грязными ногами, что едва вызнавались крупные паркетные клетки пола. А об лакированный деревянный футляр больших стоячих часов почему-то гасили цыгарки – и весь он стал в заляпах пепла, а кое-где и окурки пристали. Как, впрочем, и на стенах, на уровне плеч.
Тут много было завалено вкруг стен безпорядочными горками, и ещё возили, выгружали и продукты, и военное, целые штабели свинцовых патронных упаковок. А два офицера с унтерами тут же разбивали ящики и на корточках собирали пулемёты из частей.
В этой работе и Сергей и Всеволод могли бы им хорошо помочь, – но для кого это всё? против кого?
В другом большом зале, тоже со стеклянным куполом, белом зале заседаний, – набиты были все возвышающиеся полукруги скамей солдатами: сидели втесную на думских местах, и на ступеньках проходов, курили и безсмысленно глазели. Какой-то новый тип солдатского выражения был тут у некоторых, какого братья за всю службу не наблюдали: тупо-довольное, но не радостное даже, и совсем без налёта готовности, офицеров они и не отличали взглядом. И разительно было видеть столько солдат без строя, команды, организации – просто бродячих, свободных. Дикое впечатление.
А в высоченной дубовой раме за председательским местом свисал лохмотьями изорванный стоячий портрет Государя, аршин в пять высотой. А выше рамы резной венец с короной был не тронут – не достали. Жутко было смотреть, и чувствуешь себя соучастником кощунства.
А между тем и другим залом – в ещё одном великолепном длинном зале, долготою наверно шагов сто, с четырьмя рядами белых колонн и с огромными люстрами, – всё время кипели какие-то ораторствования, сразу в нескольких местах кто-нибудь глагольствовал, подмостясь или не подмостясь. Тут, в Думе, не было подозрения к офицерской форме, все здесь офицеры были как бы примкнувшие к революции, и могли без помех притискиваться к этим сборищам, хоть и сами выступать.
Говорили до потери голоса. Где проклинали кандалы царизма, где вспоминали 905-й год. Совсем непривычные, неведомые речи, никогда такое звучащее не слышали. И не видели таких восторженных курсисток, упоённо внимающих оратору, – совсем неизвестный мир, и неужели это всё существовало в России и раньше?
А один оратор, молодой городской штатский, кричал, что вот царь, забывая о внешнем враге, стягивает силы для похода против народа.
– Мерзавцы, – ворчал одноногий Всеволод, – а сами они не забыли о внешнем враге, когда бунтовали?
Но и ворчать надо было потише, опасно. Царило в массе такое нетерпимое единодушие мнений, которого даже в армии не бывает: достаточно было раздаться полугласу против, чтоб этого дерзкого сразу осаживали с бранью.
Безопасность безопасностью, но мерзко. И откуда так быстро создалось такое внушительное единство? От первых убитых. Вероятно же и здесь не все так думали, но все боялись возражать.
Иногда протискивал через толпу конвой несчастных арестованных полицейских – в мундирах или переодетых в штатское, иногда – в сопровождении жён и детей, не понять – захватили их вместе, или они сами пришли вослед.
Уже достаточно здесь потолкались наши московцы, чтобы заметить, что арестованных уводили на хоры дворца, там были комнаты, приспособленные под камеры, – и там бы сидеть и им троим, если б не встреча с Керенским.
А каких-то видных вели не туда, но первым этажом, коридором в обход зала заседаний. Проводили тут высокого представительного господина в партикулярном платьи с почтенной седой бородой. И он оправдывался перед здешним прапорщиком:
– Я ни в чём не виноват! Я только выполнял свой долг, но, поверьте, нисколько не сочувствовал этим приказам. И совершенно напрасно меня привели сюда.
И противно было от высокого чина слышать такие оправдания, как не мог он думать вчера.
А в голове, повторяя круженье Таврического, кружилось и своё одурение – оттого что мало спали, и от двух расстрелов, и не евши со вчера, – и так досадно было, что сегодня в комнате причетника не позавтракали уже принесенным.
Кого-то в каких-то местах дворца кормили – курсистки и студенты, – в основном солдат, это множество одиночек из распавшихся частей и живущее тут новой единой жизнью. То проносили еду в бачках куда-то. Но офицерам было невозможно идти просить поесть. Да невозможно было и накормить всё это человеческое море. То кричали: «Хлеб привезли!», – и все бросались, душились к выходу.
Всё же какие-то расторопные бойскауты выручили наших офицеров, предложили с подносов по большому бутерброду с колбасой и по кружке чая.
И всё же – безопасность была выше. И оставалось кружиться здесь и день, и вечер, и даже ночь – а перед рассветом, в самое глухое время, когда революционное ликование уложится спать, – уйти по квартирам родственников. И даже разумнее было бы переодеться в солдатское или штатское, – но где же и во что тут!
А пока – всё ходили, смотрели, толкались и всё более осваивались в обширном здании Думы. Уже обнаружили они, побывали в левом крыле, где сохранялся ещё относительный порядок, простор в коридорах, думские служители в ливреях, охраняемые от посторонних комнаты, – здесь-то можно было посидеть, отдохнуть, а то хоть бы и прилечь на пол, московцы так опустились, что готовы были, – но именно тут это было и неприлично. Можно было представить прежнюю жизнь Думы отчасти по этому коридору, отчасти – поднимая глаза ко взнесенным потолкам, карнизам, фигурным верхам колонн, орнаментам, лепке двуглавых орлов, многосвечникам, люстрам, всему ещё не испачканному шарканьем снеговых сапог, – прежняя думская жизнь как опрокинулась вверх дном замершей картинкой. Но и в ту красоту тянул и поднимался табачный дым, густой человечий пар, запахи сапог, сукна и пота.
Около четырёх часов дня раздалась гулко, близко пулемётная стрельба – и началась паника во дворце. Действительно, эту толпу, как баранов, можно было косить тут шутя. Наши московцы обрадовались: свои? надо к ним как-то пробиться навстречу через задние окна в сад. Но тоже пробиться не могли. А потом всё стихло и объяснилось ошибкой.
Шёл вечер, спать хотелось – валились головы, но нельзя представить, где ж в этой круговерти можно офицеру прилечь поспать. Дворец не обещал на ночь обезлюдеть: всё так же горели сотни электрических ламп, и тысячи людей толклись, толклись.
А оказывается, уже стали примечать их характерную тройку как непременную принадлежность здешнего кишения. А кто тут и зачем – знать никому было не возможно. И вдруг какой-то поручик остановил их:
– Ну что ж вы, господа московцы, почему не идёте на заседание?