«Алалей и Лейла»7, волшебный балет – «петербургская русалия» А. К. Лядова. Танцы и хор. «Пляска-песня-музыка» древних русалий, где песня – цветение взлета или пламенный выдох кручи.
М. И. Терещенко – чарующий Алазион. Я под именем Куринаса8 пишу либретто русалии – образы моей весенней сказки, они зазвучат в музыке Лядова-Кикиморы.
В шествии на русалию, как видел Нифонт, музыкант идет об руку с Алазионом9, а с ним, согнувшись, либреттист –
Алазион – Кикимора – Куринас.
В свите Алазиона я различаю: режиссер, художник и балетмейстер – Мейерхольд, Головин, Фокин –
Гад – Дад – Коловертыш.
Алазион (Терещенко) мне передал от Буробы10 (В. А. Теляковский, директор Имп. Театров) за мое либретто тысячу рублей. И когда в Аничкином Дворце я подписывал контракт – 3 % с представления – усатые хвостики Буробы шевелились под мой до небес исструнченный росчерк.
Это был первый и единственный случай в истории Императорских Театров: тысяча рублей за либретто.
Лядов рассказывал, вспоминая своего отца – имя громкое, кто только не писал – Павлов и Соллогуб и Ал. Григорьев, «оркестр Лядова» – что в старину либреттист за свой труд довольствовался полдюжиной пива, а начнет хорохориться, в шею без разговоров.
«Тысяча за либретто, да этак можно с ума спятить!» – повторял Лядов, прицениваясь, сколько же будет стоить его музыка.
«Да не меньше двести тысяч!» – поджигал Гад с Дадом, им, известно, наговорить, что огоньки пускать, болотная нечисть.
И эти болотные двести тысяч – гонорара за музыку – заколдовали воображение Лядова.
* * *
«Русалия» и наши тайные собрания на Дворцовой набережной у Терещенки и на Подьяческой у Головина не скрылись от любопытных глаз11, знал весь Петербург: не было человека, кто бы поверил, что Лядов напишет балет и русалия осуществится на Мариинском Театре.
На собраниях Лядов только смотрел, подпирая свой виноватый взгляд задорно кикиморным носом, единственный надежный природный упор, почему-то обращаясь не к Терещенке, не к Мейерхольду, а к Блоку – Блок был привлечен в свиту Алазиона12 под именем Марун13 – Блок, краснея, отвечал Лядову также молчаливым болезненным сочувствием.
А сколько раз я со своим либретто волшебной сказки ходил к Лядову на Николаевскую и заставал его: сидит – «дивясь сам себе».
Моя обезьянья грамота, много вечеров я над ней гнулся, какие там болотные двести тысяч, царь Асыка сулил золотые горы! – еще глубже вдавалась в музыку, озолотя.
«Баба-Яга» и «Кикимора», Лядову и выдумывать нечего, давно прозвучало и напечатано, но ведь среди метели Ягиной нечисти и проказ Кикиморы мои Алалей и Лейла?
«На черном бархате, – сказал Лядов, – под скрипку, вспыхнув, спускаются две серебряные звезды, Алалей и Лейла».14
И это единственное, – это начало русалии, что осталось в памяти за два года «тайных» совещаний, неизменно за любимым янтарным токайским – из запасов Терещенки.
* * *
Мастерская А. Я. Головина на сверх-верхах Мариинского Театра завалена чудищами15, вся моя «Посолонь» с весны годовой круг, – «игрушки» работы Анны Алексеевны Рачинской, чудесным образом вышедшей из «неизлечимого» умопомрачения, выкуколив полевое, лесовое и воздушное моих «подстриженных глаз».
Буроба (Теляковский) очень беспокоится: первое представление волшебного балета «Алалей и Лейла» предполагалось в царский день16 в присутствии царской семьи, не напугать бы «чертями». Буроба подымался в мастерскую Головина и, глядя на Доремидошу, Криксувораксу, Ховалу, Кощу да на ту же свою Буробу17, только шевелил усами, столбенея.
На «тайных» совещаниях каждый раз я читаю новую редакцию русалии, сокращая, Мейерхольд затевал ввести цирковые трюки в явлении Чучелы-чумичелы, и особенно занимает его «солнечная колбаса» в эпилоге: как эту блестящую колбасу похитрей спустить с головинских небес, чтобы угодила прямо в лапы лесовым – Гаду и Даду.
М. М. Фокин на «тайных» совещаниях не показывался – музыки и в помине не было, а танец не колбаса.
* * *
В сентябре 1914 года – в самую горячку войны – Лядов помер, унеся с собой на тот свет две мои серебряные звезды, звучащие скрипкой – Алалея и Лейлу. Глазунов среди оставшихся бумаг не нашел ни строчки, посвященной русалии.
* * *
Все мы с Алазионом стояли на обедне в Ново-Девичьем монастыре – за гробом18 Лядова.
Лицо его было закрыто голубыми шелковыми воздухами, из-под узкого золотого покрова виновато торчали смертные туфли без задников. И на эти тычки-туфли все глядели, как на самого покойника – все, что осталось от живого человека.
Молодая монашка-гермафродит «неестественно» горловым совьим басом читала за обедней Апостол19 – впечатление потрясающее – это был Лядову прощальный голос его Бабы-Яги и Кикиморы.
Осенний солнечный день грел по-летнему, и только нелетний ветер все настигал и пересвистывал желтыми листьями по дорожкам кладбища. И в раскрытую могилу залетали золотые листья – могила Лядова обок с Некрасовым, Салтыковым и Тургеневым.
Когда все было кончено и одни только черные в осеннем золоте среди крестов и памятников монашки, мы, кланяясь в последний раз: «прощайте!» – вышли за ворота.
Недалеко от кладбища, у Нарвских ворот, второразрядный трактир, туда мы и зашли, Гад, Дад и я. И помянули блинами Кикимору, Бабу-Ягу и мою, так и не зазвучавшую волшебную русалию, мои серебряные звезды – Алалея и Лейлу.
Бесприданница (В. Ф. Коммиссаржевская)*
Я часто встречал В. Ф. Комиссаржевскую. Сказал ли я с ней хоть слово? Никогда. В памяти испуганные глаза и как здоровались: крепко держит мою руку.
Так же было и с Блоком. Он, краснея, «Вера Федоровна…» – а испуганные глаза серыми светляками, погасая, как на нитке куда-то убегали: то она что-то забыла, то ее куда-то позвали.
Ей что-то хотелось сказать, но она не находила слов. А я всякий раз себе говорил: «видел Веру Федоровну».
В те времена «мракобесия» – корифеем был Мережковский, облепленный сверху донизу Достоевским – выражались туманно. Вере Федоровне казалось, что со мной и с Блоком надо говорить какими-то особенными словами под всеобщий словесный мрак.
Так объясняю я наши молчаливые встречи.
Ясной мысли, чего мы хотим от театра, у нас не было, ясно было, что современный театр не театр и что реализм – разрушение театра. Без всяких рассуждений у Блока вышел «Балаганчик»1, у меня «Бесовское действо», это было так непохоже на все, что тогда называлось «театром».
Я читал Коммиссаржевской «Иуду»2. В пьесе есть роль: «Ункрада» – трагедия. А это как раз по ней. У Коммиссаржевской было вдохновение. Научиться играть она не могла, она плохо играла, но вдохновляясь, она могла творить чудеса. Ее прославила «Бесприданница» Островского: изумительно! У нее вдруг менялся голос и соскакивали слова, звуча таким первородным – Плач Адама на проклятой Богом земле3, в эти минуты душа ее кипела. Выражаясь с моих глаз, «пар подымался». Коммиссаржевская была трагической актрисой – вот по какой дорожке надо было ей идти, а не водевилить.
Все это я, не называя, чувствовал. Здороваясь, я прикасался к вулкану. Но что она чувствовала – со мной и с Блоком – что-то да чувствовала, почему и глядела такими испуганными глазами.
Мейерхольд заворачивал голову наукой, А. В. Тыркова-Вильямс общественной деятельностью. «Наука» довела до слез, тут и произошел разрыв с Мейерхольдом.4 А мысль об общественной деятельности привилась. Перед погибельным Самаркандом5 (позарилась на ковры и тюбетейки) только и было разговору о создании Театральной школы6, куда входил Блок и я (два неизвестных), «и надо поговорить с Вячеславом Ивановым!» (третий неизвестный).
И только смерть спасла ее от слез – какое это было бы разочарование, Театральная школа с тремя «неизвестными». Коммиссаржевская была трагическая – там ее и место! Но без всяких головоломных затей – живой человек среди «мракобесия».
* * *
Расскажу, кого из великих мне посчастливилось видеть – Федотову, Ермолову, Стрепетову я отчетливо помню.
Все три не простой марки.
У Стрепетовой – «Горькая судьбина»7 – все в ее горюющих руках, в них и через них звучит слово. У Федотовой – «Макбет»8 – голос, а ее голос – черный родник. А Ермолова – «Мария Стюарт»9 – какой чувствительный изгиб: живет каждый мускул ее тела, и какое бездонное дыхание!