Я стала замечать, что князь особенно внимателен ко мне; я поняла эту внимательность и – вооружилась. Князь не привык к отказам из труппы. Я делала вид, что ничего не понимаю; он счел за нужное высказывать яснее и яснее свои намерения; наконец он подослал ко мне управителя, сулил отпускную на том условии, чтоб я на десять лет сделала контракт с его театром, не говоря о других обещаниях и условиях. Я прогнала управителя, и на время преследования прекратились. Раз поздно вечером, воротившись с представления, я читала вслух, одна, читала вновь переведенную с немецкого трагедию «Коварство и любовь». Вы знаете, вероятно, ее. В ней так много близкого душе, так много негодования упрека, улики в нелепости жизни, которую ведут люди; когда читаешь ее, будто вспоминаешь что-нибудь родное, близкое, бывалое. Все лица этой пьесы оставляют какое-то тяжелое впечатление – гофмаршал, и леди, и старик камердинер, у которого дети пошли добровольно в Америку… и милые дети, Фердинанд и Луиза. Знаете, Луизу я сыграла бы, особенно сцену с Вурмом, где он заставляет писать письмо, если бы можно, при вас, да князь не любит таких пьес. Итак, я читала «Коварство и любовь» и была совершенно под влиянием пьесы, увлечена, одушевлена ею; вдруг кто-то сказал: «Прекрасно, прекрасно!» – и положил мне на раскрытое плечо свою руку. Я с ужасом отскочила к стене. Это был князь.
– Что угодно приказать вашему сиятельству? – спросила я голосом, дрожавшим от бешенства и негодования, – я слабая женщина, вы это сейчас видели, но уверяю, я могу быть и сильной женщиной.
(– Я и это видел, – возразил я, намекая на некоторые выражения в ее рассказе.)
– Приказывать нечего, – отвечал князь, стараясь придать пленительное выражение своему лицу, – можно ли приказывать таким глазкам: они должны приказывать.
Я смотрела прямо ему в глаза. Он несколько смутился, он ждал какого-нибудь ответа. Но он скоро нашелся, подошел ко мне и, сказавши: «Ne faites donc pas la prude[58], не дурачься, ну, посмотри же на меня не так; другие за счастье поставили бы себе…», он взял меня за руку; я ее отдернула.
– Князь, – сказала я, – вы меня можете отослать в деревню, на поселение, но есть такие права и у самого слабого животного, которых у него отнять нельзя, пока оно живо по крайней мере. Идите к другим, осчастливьте их, если вы успели воспитать их в таких понятиях.
– Mais elle est charmante![59] – возразил князь. – Как к ней идет этот гнев! Да полно ролю играть.
– Князь, – сказала я сухо, – что вам угодно в моей комнате в такое время?
– Ну, пойдем в мою, – отвечал князь, – я не так грубо принимаю гостей, я гораздо добрее тебя. – И он придал своим глазам вид сладко-чувствительный. Старик этот в эту минуту был безмерно отвратителен, с дрожащими губами, с выражением… с гадким выражением.
– Дайте вашу руку, князь, подите сюда.
Он, ничего не подозревая, подал мне руку; я подвела его к моему зеркалу, показала ему его лицо и спросила его:
– И вы думаете, что я пойду к этому смешному старику, к этому плешивому селадону? – Я расхохоталась.
Князь побледнел от бешенства. В первую минуту он, вырвавши свою руку, поднял ее и, вероятно, ударил бы меня в лицо, если б он больше владел собою. Он ограничился грубой бранью и вышел вон, крича:
– Я тебя научу забываться! Кому смеешь говорить! Я, дескать, актриса, нет, ты моя крепостная девка, а не актриса.
Я захлопнула за ним дверь и бросила на пол столовый ножик, который без всякой мысли схватила, когда мне помешали читать, и потом спрятала его в рукав на всякий случай.
Что я чувствовала, как я провела эту ночь, вы можете понять. Не хочу вам рассказывать ряда мелких, оскорбительных неприятностей, который начался для меня с этого дня. У меня отняли лучшие роли, меня мучили беспрерывной игрой в ролях, вовсе чуждых моему таланту, со мною все наши власти начали обращаться грубо, говорили мне «ты», не давали мне хороших костюмов; не хочу потому рассказывать, что это все пойдет в похвалу князю: он не так бы мог поступить со мною, он поделикатился, он меня уважил гонениями, в то время как он мог наказать меня другими средствами. Да и сказать правду, я думаю, меня не скоро бы они добили только такими мелочами… хуже всего этого были последние слова князя; они врезались в голову, в сердце; я не знаю, как вам сказать, антонов огонь сделался около них. Я не могла отделаться от них, забыть… С тех пор я постоянно в лихорадке, сон не освежает меня, к вечеру голова горит, а утром я как в ознобе. Поверите ли, что с тех пор каждую неделю мне перешивают костюмы, и я радуюсь этому, а с тем вместе, признаюсь вам, страшно, страшно и больно. Да разве не могло иначе быть?.. Видно, что нет… С тех пор, больная, в каком-то горячечном состоянии выхожу я на сцену, и меня осыпают рукоплесканиями, не понимая моей игры. Я с тех пор играю одну роль, зрители не догадались. Талант мой тухнет, я становлюсь одностороннее; есть роли, которые я играю небрежно, которые мне сделались невозможны. Итак, все кончено – и талант и жизнь… прощай, искусство, прощайте, увлечения на сцене! Поживу еще года два с князевыми словами: их бы вырезать на моей могиле.
Она умолкла. Я не нашел ей ничего сказать в утешение. Помолчавши, она продолжала:
– Месяца два тому назад был бенефис. Прошу костюма – не дают. «В таком случае, – сказала я режиссеру, – я куплю на свои деньги что надобно и сошью его себе». Надеваю шляпку и хочу идти в лавки.
– Не велено никуда пускать без спросу; где у вас дозволение?
Я была раздражена и пошла в контору. Князь был там; подхожу к нему и прошу позволения идти в лавки.
– Странное время тебе назначают любовники для свиданья – утром! – заметил князь, к неописанному удовольствию управляющего и лакеев.
Кровь бросилась мне в голову; мое поведение было незапятнанное; оскорбление вывело меня из себя.
– Так это для сбережения нашей чести вы запираете нас? Ну, князь, вот вам моя рука, мое честное слово, что ближе году я докажу вам, что меры, вами избранные, недостаточны!
При этом я вышла прежде, нежели он успел сказать слово.
Тут она остановилась, взволнованная, изнуренная. Я ее просил успокоиться, выпить еще воды, держал ее холодную и влажную руку в моей… она опустила голову; казалось, ей тяжело продолжать. Но вдруг она подняла ее, гордую и величественную, и, ясно взглянув на меня, сказала:
– Я сдержала слово!..
Я готов был броситься к ногам этой женщины. Как высока, как сильна, как чудно изящна казалась она мне в эту минуту признания!
Мы помолчали.
– Мой роман не оставил мне тех кротких, сладких воспоминаний счастья, упоений, как у других: в нем все лихорадочно, безумно; в нем не любовь, а отчаяние, безвыходность… Я вам не расскажу его, потому что, собственно, нечего рассказывать.
– Князь знает? – спросил я.
– Вероятно, знает; он все знает… да я бы была в отчаянии, если б он не знал. Я не боюсь его; я умру в этой комнате, а уж проситься не пойду к нему. Я и это слово сдержу. Меня одно страшило: умереть, не видавши человека… теперь вы понимаете, чтó для меня ваше посещение… Одно нехорошо, и тем хуже, что это прежде мне не приходило в голову: малютка будет его, он ему скажет: «прежде всего, ты мой». А впрочем, я так слаба, так больна, что бог милостив – приберет и его.
– Да нельзя ли как-нибудь… располагайте мною.
– Нет; вы видите, как нас строго пасут.
«Бедная артистка! – думал я. – Что за безумный, что за преступный человек сунул тебя на это поприще, не подумавши о судьбе твоей! Зачем разбудили тебя? Затем только, чтоб сообщить весть страшную, подавляющую? Спала бы душа твоя в неразвитости, и великий талант, неизвестный тебе самой, не мучил бы тебя; может быть, подчас и поднималась бы с дна твоей души непонятная грусть, зато она осталась бы непонятной».
– Пора нам расстаться, – сказала она печально.
– Прощайте, благодарю вас; как бы я желал что-нибудь…
Она улыбнулась.
– Вспоминайте иногда, что и во мне…
– Погибла великая русская актриса!..
Я вышел, заливаясь слезами.
– Знаешь ли, какая радость? – сказал мне товарищ мой, когда я возвратился домой. – Здесь сейчас был управляющий князя, удивлялся, что ты не приходил еще домой, и велел тебе сказать, что князь желает тебя оставить на следующих условиях. – Он с торжествующим лицом подал мне бумагу.
Условия были превосходны.
– А знаешь ли ты новость? – отвечал я ему. – Идучи домой, я зашел к нашему ямщику и нанял ту же тройку, которая нас сюда привезла. Оставайся, если хочешь, а я через час еду.
– Да что ты, с ума сошел?
– Не знаю, но я здесь не останусь: климат не здоров для художника. А? Подумай-ка, да и поедем на наш старый театр, с его декорациями, в которых мудрено отличить тенистую аллею от реки, в которых море спокойно, а стены волнуются. Поедем-ка!