Опустошив "кладовую", он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории "в дар государству", и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.
Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример - и в зондеркоманде, и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:
- Малолетние дети, обхватив ручонками колени своих матерей, душераздирающе кричали: "Мамочка!" - а их подталкивали к обрыву и расстреливали. Я задал вопрос следователю Марханду, зачем расстреливают детей. Он мне ответил, что это дети наших врагов и они не принесут пользы Германии, в России надо все уничтожать с корнем, в том числе и детей.
Он посмотрел на публику, на представителей прессы: такие "свидетельства очевидца" чего-нибудь да стоят! Затем продолжал:
- Среди трупов я увидел мальчика, который был только ранен в шею, крутил головой и размахивал руками. Я доложил об этом немецкому офицеру Кайзеру, и он сказал, что я должен знать, что в таких случаях делают. Из жалости к ребенку я пристрелил его из пистолета...
Общественный обвинитель спросил, почему он изменил Родине, вступил в зондеркоманду.
Вейх задумался. Неожиданно его осенило, он вспомнил прочитанную в какой-то газете статью "Струсил - стал предателем" и ответил уверенно:
- Прежде всего это можно объяснить тем, что я по натуре трус. Из-за трусости я стал служить в карательном органе, из-за трусости стал убивать ни в чем не повинных советских граждан, только для того чтобы спасти свою жизнь.
Он был доволен собой...
Скрипкин производил тягостное впечатление: стоял какой-то деревянный, с одеревеневшим, выдвинутым вперед подбородком, зажав в правой руке стакан, из которого пил беспрерывно.
Он не жалел себя, не жалел и своих "подельщиков" и, когда его спрашивали, участвовал ли такой-то из подсудимых в той или иной операции, решительно и зло отвечал: "Был. Участвовал. Лично участвовал. Я сам видел..."
Возможность "разоблачать" была теперь его единственной страстью, последним удовольствием, и он пользовался этим вовсю, добивая своими показаниями тех, кто еще пытался спастись.
Прокурор спросил, помнит ли он Кристмана и может ли вкратце "обрисовать" его как человека. Скрипкина это удивило...
- Гражданин прокурор, что я могу сказать о его внутренних качествах, если он имел высокое звание доктора юридических наук, а занимался такими делами и не избегал хотя бы, хотя бы, - он осуждающе вознес над головой палец, - того, чтобы самому расстреливать? Я уже показывал следственным органам об его участии в Ростове. Тогда же, на моих глазах, он застрелил одного нашего полицейского, который отказался грузить в душегубки женщин...
Услышав об этом, адвокат задал Скрипкину вопрос: была ли вообще возможность уйти из зондеркоманды? Но Скрипкин, не уловив интонации защитника и довольный тем, что говорит, не кривя душой, ответил:
- Была возможность бежать... Я мог убежать. Мог... Но, совершив такие преступления, куда ж я мог бежать? Говоря по-мужски, честно: я боялся...
В тот день я получил письмо из Феодосии - отклик на мою статью о процессе, напечатанную в "Литературной газете". Учительница Р. Шестакова писала:
"Страшные воспоминания о пережитом и глубокое волнение от мысли, что еще одна волчья стая настигнута карающей рукой правосудия, заставили меня взяться за перо и молить Вас не называть в дальнейших Ваших отчетах, статьях о процессе этих выродков, убийц, палачей и подонков словами люди, человек..."
Но они и сами еще тогда, восемнадцать лет назад, знали, что "ошакалились", что стали "нелюдями", и поэтому не предъявляли к себе никаких этических требований, а рассуждали примерно так: нам теперь все можно, мы подлецы, выродки - какой с нас спрос?
Перейдя на сторону фашистов, то есть добровольно перешагнув через главный рубеж, который отделяет человечность от бесчеловечности, они сочли себя свободными от всех нравственных норм и свое участие в зверствах воспринимали как логическое следствие того "первого шага", который освободил их от звания "человек" и привел в зондеркоманду.
Собственно, этим они и отличались от эсэсовцев-немцев, которые вбили себе в голову, что являются не просто людьми, а "сверхчеловеками", и на своих жертв смотрели как на "недочеловеков". Здесь же все было наоборот: никто из предателей не сомневался в том, что те, кого они убивают, во множество раз лучше и выше их, что это и есть люди, а сами они и немецкие их шефы - мерзавцы и свиньи, но при этом были убеждены, что в "такое время" свиньей быть выгодней, чем человеком...
Скрипкина сменил Еськов. Подошел к микрофону, начал рассказывать свою историю. У него была страсть исповедоваться, изливать душу и с годами не утраченная потребность в старшем, в наставнике, который бы его урезонивал, выслушивал и давал советы. И он весь потянулся к судье, который слушал его с каким-то грустным вниманием.
Еськов говорил горько, зло, с обидой на жизнь. Его память сохранила множество подробностей, но рассказывал он не столько о том, что он делал, сколько о том, что делалось у него в душе. И он огорчился, даже крякнул с досады, когда судья, выслушав его пространное вступление, возвратил его к сути и стал заново вспахивать каждый эпизод, содержащийся в обвинительном заключении.
Факты были убийственны: удушение двадцати подростков, участие в расстреле военнопленных - тех самых моряков-севастопольцев, с которыми Еськов когда-то служил, подсаживание в камеры. К тому же выяснилось, что Еськов в карательном взводе занимал не последнее место, а, напротив, пользовался кое-какими привилегиями и "поощрялся по службе". Рядом с такими фактами вообще ничего не весили и не значили никакие слова, никакие объяснения.
Между тем Еськов хотел, чтобы его поняли, чтобы все знали, как он тогда переживал, тяготился, что "участвовал" он только потому, что "был молодой, глупый и не мог найти выхода". И чтобы не быть голословным, он попросил суд разыскать кого-нибудь из семьи Пекарь.
- В этой семье, - пояснил Еськов, - я в Краснодаре проводил все свободное время, особенно вечера, по возможности помогая этим людям продуктами, так как находил у них моральный отдых. И если они живы, то пусть сами расскажут, что я был за "каратель" и под какой удар себя ставил...
И через несколько дней, когда начался допрос свидетелей, к удивлению Еськова, в зал была приглашена Евгения Михайловна Пекарь 1. Она явилась как с курорта - загорелая, пышная, в ярком платье. Разыскали ее, кажется, в городе Жданове: ошеломили вызовом в трибунал по делу зондеркоманды! Вот уж не думала, не гадала...
1 Фамилии некоторых свидетелей автором изменены.
- Скажите, пожалуйста, кого из сидящих на скамье подсудимых вы знаете?..
Гражданка Пекарь медленно пошла вдоль барьера, напряженно вглядывалась в освещенные юпитерами лица преступников. Но никого не смогла узнать, покачала головой и вдруг истерически рассмеялась...
- По какому адресу вы проживали к моменту вступления в Краснодар германской армии?
- Сначала мы жили на Орджоникидзе, шестьдесят один. Первый день прятались в подвале, но к вечеру немцы всех нас, жильцов, выгнали во двор, офицер объявил, чтобы выносили вещи и к утру убирались. Позднее мы узнали, что наш дом берут под гестапо...
- Дальше что было?
- Ну, стали мы выносить вещи, жильцы помогали друг другу. Была кошмарная ночь. Никто не знал, что нас ждет. В городе немцы, кругом смерть. К утру выбрались, побрели по улицам с тележкой - папа, мама, я с сестрой. Пошли искать жилье. В одном доме нас побоялись впустить, говорили: "Вы еврейка, нас могут расстрелять". Мама объяснила, что я не еврейка, только выгляжу так... Сейчас не помню, как мы устроились, нашли комнату. Папа у меня слесарь, он смастерил мельницу, стали молоть кукурузу...
- Кто-то из служащих гестапо навещал вашу семью? Были вы знакомы с кем-либо из гестаповцев?
- Да, был какой-то Михаил, парень. Однажды он зашел к нам с приятелем и еще появлялся несколько раз. Мы никак не могли понять, чего ему от нас нужно. Он был очень скрытный, мама думала, что он партизан, и я тоже так считала. Как-то я сказала: "Форма у вас страшная!" - и он объяснил, что моряком, тяжело раненный, попал к немцам в плен и уже в госпитале стал охранником. Но мы ему все равно не верили и думали, что он партизан, потому что он был какой-то необычный, вел с нами разговоры с каким-то намеком, а потом однажды пришел ночью, просидел часов до четырех утра и сказал, что решил от немцев бежать. С тех пор мы его больше не видели...