К вечеру все небо затянуло тучами. После ужина Степан молча вышел из хаты. На дворе стояла глухая душная ночь. Не спеша, вдоль заборов, скользя по узенькой тропинке, направился к Василине.
В хату не заходил. Тихонько постучал в стекло ногтем. Как ласка, вынырнула женщина, долго приглядывалась. А узнав, тихо охнула и прильнула к его груди.
- Думала, никогда уж и не придешь. Ох...
Обеими руками ласкала его руку, потом положила себе под кофту.
- А я тебя несколько раз видала. Ехал на коне. С ружжом и саблей. Прямой такой. Как казак... Может, в хату войдешь? Мать спит.
- Отчего мне так хорошо? Как с родною сестрой.
Женщина молчала, вздыхала, осторожно освободила его руку.
- Ты вроде не тутошний... - произнесла печально. - Вроде из другого мира. Ох...
- Вот ты и дождалась... На той неделе коммуне нарежут землю.
- Страшно... Придут бандюги... а у меня аж трое...
- А наши карабины, наши сабли для чего?.. Вылавливаем... и выловим... Чтоб ты была спокойна.
- Ой, мой милый! - Она невольно снова прижалась к нему. - Вот такого бы мне... любимого... по сердцу! Ой!.. И так бы любила... чернобровый мой!..
Степану стало жечь глаза. Обнял, поглаживал худенькие плечи, целовал маленькое детское личико. Уста у нее были сухие и шершавые.
- А я как был, так и остался... да, видать, и останусь далеко от тебя...
Молчали и кручинились каждый о своем.
- Пенсию исправно платят?
- А как же. Каждый месяц хожу в Половцы на почту. Все до копеечки выплачивают... А мать так рады, каждый раз отдаю им по рублевке, прячут. "Это, говорят, мне на похороны. Приговори, говорят, человека, чтоб гроб сделал красивый, черный, с крестом на крышке, буду в нем спать, может, говорят, скорее у бога сподоблюсь..."
- Вот смотрю, как люди устают на свете жить... Мне двадцать восьмой, а уже тяжко. Порою думаешь: хотя бы бандюга какой послал пулю под левую лопатку.
- Ой, что ты!.. А как же тогда я буду жить? Про кого думать?
И снова загрустили.
- Пошли...
Женщина долго не отвечала.
- Справила меньшенькой новое платьице, магазинное. А хлопчикам штанишки... Ты ж не любишь меня.
- Но не могу без тебя.
- Какой ты правдивый. Ой!.. За это, почитай, еще больше любить буду. Чернобровый мой.
- Не знаю чей. Не знаю, приду ли когда к тебе. Не знаю. Но как подумаю - так вроде мы прожили с тобою в паре лет двадцать. И вроде я на заработках, а ты меня ждешь. А я не знаю - приду ли.
- А я и говорю тебе: не буду отбивать. А если придешь сам - приму.
- Сестрица!..
- Не говори так. Ох, как мне больно!.. А все равно люблю и для тебя ничего не пожалею, хотя ты и не придешь. Знаю - не придешь. Человеку иногда целой жизни не хватает, чтобы прийти туда, где его ждут.
- Какая ты близкая для меня. И какая далекая!
- Так, похоже, нам судилось. Ох, если бы ты меня любил!..
- Но и жить без тебя не могу.
- Не ко мне ходишь. К совести своей. К правде своей. А как мне хотелось, чтоб ко мне одной пришел. Ох...
- Пошли, - сквозь зубы сказал он.
- Должно, так и останемся - и одинокие, и вместе. Да мне больше ничего и не нужно - только бы думать про тебя. И ожидать тебя, когда придешь со своей бедой. Но слышь, кто тебя там держит?
Даже ближайшей душе не мог Степан сказать этого. Обнял молодицу, да так, что она застонала, и ушел, покачиваясь как пьяный.
"Вот это, кажется, и держит меня на свете".
Спозаранок София собирала мужа и дочку как на суд, как на казнь. Может, и вернутся. Но это будут уже другие люди. И в доме, где некогда она была хозяйкой, настанут новые порядки, новые голоса услышит из уст людей, вошедших в оболочку прежних ее близких. И слова ее о прошлом воспринимать будут с удивлением - ничего они не знают о бывшей жене и матери, - ведь это лишь двойники тех, кого она провожает сегодня в далекую-далекую дорогу...
Ждала их, пожалуй, целые годы.
А возвратились всего часа через четыре - веселые, точно такие же, как и были.
- Ой, мама, там такого наговорили!.. - всплеснула руками Яринка. - И меня немного упрекали, ей-богу, ругали, что плохо выучила ту книжечку... ну, программу... еще и устав... Сказали, если б другого, так домой завернули б... чтоб учил как следует... И теперь у нас на селе своя комсомольская ячейка... Павлина, и Карпо Антосин, и Крикун, и Митя Петрук, и я. И будем свое дело делать - помогать партийным, чтоб новая жизнь... чтоб люди коммуной жили.
- Ну, ты гляди! - притворно восхищалась София. А сама внимательно присматривалась к дочери - ее ли это ребенок, не подменили ли? Да, это была-таки ее родная кровь, и, в благодарность за то, что все осталось, как было, София окончательно восприняла ее как дочь - разве не одинаково мать любит дитя, что случайно стало калекой!.. Еще сильнее.
- Ну иди, иди! - протянула она руки, чтобы снять ее с телеги. - Ну иди же, доченька, причудливое мое несчастьице!
И это было так естественно, так искренне, что Степан залюбовался и мимоходом чмокнул жену в щеку.
- Ну, вот... А ты гвалт подняла... Все как надо. Так и должно было быть.
И та кутерьма, учиненная было Софией, сейчас показалась ей такой ненужной, глупой, что решила для себя больше ни в чем не прекословить ни мужу, ни дочке. Окончательно поклялась. Ведь это же муж! Ведь это же дочка!
Ей хотелось подставить бока Степану - на, бей, виновата, но он так доброжелательно и снисходительно покрикивал на нее, когда переносили все с подводы в хату, что женщина воспринимала это как кару более суровую, чем если бы Степан отлупцевал бы ее. И Павлина стала ей такой родной, что, подражая мужу, София тоже покрикивала на нее - без злости, по-хорошему, как на ребенка в большой крестьянской семье. И та принимала это как должное и так же беззлобно огрызалась - на правах близкой родственницы и работницы на семейной толоке.
И куда-то в самые темные уголки памяти ушли все, кто тревожил переимчивую душу Софии, - и сваты Титаренко, и другие родичи по ним скрипучие и недобрые Баланы. И хотя их не стало, поисчезали, как злые духи после третьих петухов, больше не чувствовала себя одинокой, будто все село сошлось в ее хате - род ее и племя.
"Если умру, то не иначе как на пасху!.."
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко еще не
знает, заслонит ли он кого-нибудь собою
Мокрые куры устроились у самой хаты, стряхивают с головок капли воды, падающие с крыши, сжались, пригнулись все, будто их собираются ловить. Только красноватый петух прохаживается отдельно, бодрится, красуется перед своим гаремом выдержкой. Смело шагает в канавку, выбитую каплями со стрехи, время от времени разгребает когтями плотную мокрую землю, приглашает своих возлюбленных закусить червяком, что, потревоженный, скручивается в кольца и распрямляется, как пружина.
Вот уже третий день идут дожди. Это те, непрошенные, под которые сено скошено. Буйная зелень без солнца кажется мрачной и недоброй. От одного взгляда на нее становится на душе холодно и неуютно.
По серой мути низкого неба проплывают, как призраки, грязные с расплывающимися очертаниями чудовища-тучи. Раскисшие улицы, покрытые серыми рябинами следов, лужами, похожими на обрезки проржавевшей оцинкованной жести, пустынны и немы. Только изредка, скользя, проковыляет мужик с закатанными до колен штанинами, с накинутым на голову мешком.
Холодно и нудно.
От вынужденной бездеятельности не знаешь куда деться - то ли зайти в кооперативный магазин, где распаренные мокрые мужики, усевшись на пустые ящики, хлопают сальными картами по бочке из-под керосина, или податься в сельсовет, где сонный Федор зевает так болезненно и смачно, что вынужден потом со стоном вправлять себе челюсть, или так и сидеть в тоскливом сумраке и слепнуть над книжкой Жюля Верна про экзальтированного однорукого вояку, что подбил своих безрассудных приятелей полететь на Луну.
Надеваю брезентовый дождевик, накидываю на голову капюшон и иду в кооперацию за сахаром и новостями.
Знакомая картина: опершись локтями на широкий прилавок, дремлет приказчик Тодось, бессмысленно хлопает глазами на просьбу мальчонки в картузе без козырька и, уразумев что к чему, выбрасывает, словно играя в орлянку, конфетки - по две на копейку. И, смерив затуманенным взглядом надоевшего покупателя, снова погружается в свои тяжкие думы.
Ставни на зарешеченных окнах Тодось не открывает даже днем. В сумерках магазина широкими полосами стелется дым от "раскурочных", которые смалят хозяева побогаче, и от махорки и "турецкого" - это уже мужики победнее.
Тянутся неторопливые, монотонные, как жужжание мух, беседы, бесконечные и в меру извилистые, как телеграфные провода. И раздражает напускная беспристрастность суждений - то ли от большой хитрости, то ли оттого, что эти темы набили оскомину.
Начинается с того, что, дескать, цены на хлеб падают, а к товару не подступишься - за аршин ситца целый злот плати. Знают и про "ножницы" вычитали из газет.
А потом постепенно все разговоры сводятся к коммуне. Ну, ладно, отделили бы ее куда - на далекую степную экономию, чтоб не смущала мужиков. Чтобы не так завидно было: вон ведь сколько земли им, коммунарам, отнимут от общины - аж целых двести десятин, говорил землемер, и будут жить коммунары, должно, лучше богатых мужиков, - ведь власть им и кредиты, и займы, и всякую "машинерию"... А там, глядишь, и пятиполье заведут, а за ними и мужиков заставят хозяйствовать в пять рук, а это ж - выгон уменьшится, где скотину тогда пасти?.. Еще и породистого бугая держать будут, а за это им плати. А у кого из богатых свой бугай, так он и захиреет, а от этого великие убытки хозяевам. И маслобойку, и крупорушку заберут те коммунары на мельнице, а у кого из хозяев своя - так тогда хоть сам под пресс ложись, ведь коммунары будут брать меньшую меру... И где это видано, где это слыхано, чтоб такая несправедливость...