Кто может обойти их с презреньем, насмешкой оскаливши зубы, кто может насмеяться над этой сыновней любовью?..
Если уж есть у нас эта любовь, так березовой болоны она тверже — тверже и крепче, — но зато растет на прямом стволу нашей великой судьбы, как болона растет на березе, и самих нас уродит!
Насмеяться же над этой любовью — пусть над этим уродством — может преступник, лиходей поневоле или в душе душегуб по рожденью!
Как, как не любить, как не верить, как не ждать, не томиться?..
Не плакать подчас беспричинно: ведь плакать все больше и больше причины!
Куда подеёшь ты всех этих калек, уродов с румяными лицами, но без рук и без ног, привыкших к земле и простору, а ныне гниющих где-нибудь в лазаретной помойке; с широкою грудью, в которой сердцу большому, простому, мудрому, тихому, доброму, как ни у кого, осталось одно: уйти в темный лес и сделаться страшным разбойником?!»
…Думал так Зайчик и все глядел за окошко.
* * *
На одном глазу у него висела крупная слеза, но он опомнился, колыхнул плечом, будто сбрасывал что-то очень тяжелое с плеч, тряхнул головой, и слеза упала незаметно в пустое блюдце.
«Чтой-то я, дура, сижу и молчу, у нас ведь новость какая, — первая заговорила Фекла Спиридоновна.
— Ну, пошла курица болтунов на чужом дворе высиживать, — сказал улыбаясь Митрий Семеныч, — ври, ври больше, чтобы верить дольше. — Хотел еще что-то прибавить, пообиднее да посмешнее, да не сказал, не хотел, видно, обижать старуху при сыне.
— Да ты ведь и не знаешь, Митрий Семеныч, я и забыла совсем тебе поутру сказать за столом.
— Ну, полно клохтать… Что же за новость?
— Подожди, Митрий Семеныч… схожу за кипятком, долью старика, а то, как Миколаша сказал, и верно что сядет на жопку!
— Мы, Миколаша, пьем всегда с подогревом, — гудит Митрий Семеныч.
— И радости всей-то у нас: ты, Пелагушка да вот — самовар! — говорит Фекла Спиридоновна, сокрушенно склонив набок голову. — Подождите-ка, вот подолью и все расскажу по порядку.
Фекла Спиридоновна льет в королевскую утробу горячую воду, король на левое ухо корону повесил, медную мантию с плеч приподнял и положил на Афонскую гору, запыхтел, засопел, как будто сидел на столе и крепко без просыпа спал, а тут вот его разбудили, но какие же теперь дела государства на старости лет: горячих угольев опять наглотался и снова, покамест его не разбудят, — заснул!
Митрий Семеныч глядит на самовар и смеется:
— Король, а корона на дужке!
Зайчик тоже смеется, а Пелагушка так и не сводит с Зайчика глаз: уж больно братец чудён и больно она его любит!
Зайчик, улыбаясь отцу, глядит в окошко, а перед оконцем все Чертухино как на ладони.
— Хорошо же наше село, Миколаша! — говорит Митрий Семеныч в раздумье.
— Хорошо, батюшка… очень, потому что родное и такого другого нигде не найти, — Зайчик ему отвечает.
— Да нету… Гляди, Миколаша, любуйся… на родное место посмотришь, и на сердце станет складнее и все кругом веселей!
И Зайчик любуется.
По засельным взгорьям рассыпано золото, лес за селом отряхает парчовую одежду, как будто кончился пир и веселье, теперь пора на покой до нового вешнего звону!
Над лесом голубой покров, и будто лес опрокинул себе на склоненную голову большую чашу и из чаши льется голубое вино.
Льется оно, льется ему на разоблаченные плечи, на скошенный луг возле леса, на желтую ленту дороги, которой повязаны всходы на взгорье зеленые, яркие, как будто умытые первым зазимком, растаявшим с первым лучом из-за тучи, которая, верно, теперь в Чагодуе, а может, и дальше и из окошка только краем видна!
Из тучи бежит торопливое солнце: и верно, надо спешить — в овраге лежит белый горох ворохами, не время еще доставать белую шубу, еще Никита-Гусе-Пролет не вспугнул с озера уток, не пронес высоко над полем венцы журавлей и сам еще не уехал на первой туче со снегом, растянув и разбросав с нее по всему необъятному небу гусиные стаи, как плетеные вожжи с раскатистых дровней, для людского глаза похожих на тучу.
— Чудесная у нас, батюшка, сторонка! — говорит Зайчик в полузабытьи.
— Ворона и та свою сторону любит, не токмо что человек, — отвечает Митрий Семеныч, а Фекла Спиридоновна и Пелагушка смотрят на них и молчат.
* * *
Король на столе в короне, ему на корону забрался пузатый шут с длинным носом и разрисованным брюхом — его король хоть и любит не очень, но какой же король без шута? В королевстве подданных нет, живут все свободно, как будто и нет короля, и один только шут подставляет ему свой круглый рот — дыру на затылке, и король, забавляясь спросонок, льет в затылок шуту горячую воду…
Да и шут не всамделишный, так себе: брюхо у шута слилось с головой, и в голове у него не мозга, а чай китайский заварен.
«Ну что ж… проживем и с таким, — шумит пузатый король, — ныне время настало такое!»
Да, время тугое!
Сидит Фекла Спиридоновна и на блюдце дует.
Знает она хорошо старика, что хоть и корит он ее за болтливость, а самого парным молоком не пои, а сплетку какую-нибудь да сплети.
Нацедила она Митрию Семенычу новую кумку, подала через стол и смотрит в глаза — что-де на рот повесил фунтовый замок? Ты рот не разинешь, так я и подавно!
— Да уж, Митрий Семеныч, и новость… такое дело случилось!
— А мы, Миколаша, с тобой и забыли… Ну-ну, разевай да скорей подавай, — сказал Митрий Семеныч и губу о блюдце обжег.
— Ишь, разоспался старик, — щелкнул он по медному брюху.
— Говорить ли уж, нет ли — ты все равно не поверишь и скажешь, что дура… Да ладно, хошь верь, хошь не верь, после узнаешь, что правда, — начала Фекла Спиридоновна, а Митрий Семеныч опять перебил:
— Да вали под самый нос жито и овес, посля разберем!
— Ладно, ладно, старик… так вот дело какое!
Митрий Семеныч перестал улыбаться, Зайчик уставился матери в рот, откуда глядели два заячьих зуба, а Пелагушка так в мать и впилась: уж больно она любила рассказы.
Глава вторая
Пелагея Прекрасная
У голубого крыльца
Да не лучше ли нам самим рассказать, так будет складнее: и толку больше, и правды.
Так вот вся история.
* * *
Пелагея Прокофьевна Пенкина, когда на войну проводила из дома мужа, сначала очень томилась, много плакала за печкой, чтобы свекровь не видала, запустила было хозяйство, а потом понемногу прошло.
В два года один раз Прохор Акимыч приезжал домой в побывку, но недолго пробыл: две недели прошли, как в угаре!
Качалась изба две недели, качались у окон столетние ветлы и липы, ходило в глазах все в избе, и за окном поутру, не глядя, что дело было по лету — стояло покосное жаркое время, — висел голубой туман, все плыло вдали, не исчезая из глаз.
Справили вместе покос, набили сеном сарай, сараюшку и на задворках сметали два стога.
Глядя на эти стога, как они оттопырили брюхо к плетню, оглянет Пелагея тихо и жалобно свой ровный и круглый, как причастная чаша, живот, привстанет незаметно от мужа за стог и скорее утрет сениной глаза.
Тяжела была ей эта пустошь в утробе.
Пелагея было приладила люльку к матице в первые годы, как вышла за Прохора, нашила малютке рубашек, накроила пеленок из новины, и все это роскошество вот уж семь лет лежит на дне сундука. А в прошлом, по осени, проточили мыши дыру в сундуке, ни мужниной шубы, ни порток, ни рубах, ни цветной полушалок не тронули, а сряду младенца изгрызли на клочья.
Пелагея тогда промолчала, но тоску глубоко затаила в душе.
А тут вскоре, только Прохор Акимыч уехал с побывки на позицию, свекровь захворала.
Недолго промаялась старая Мавра, в неделю исхудала в щепу и скоро перешла жить на кладбище.
Осталась Пелагея одна.
Свекор, правда, хоть и был еще жив, но ничего уж не видел, ходил под себя, про все запамятовал, что было на долгом веку, и даже, как звать Пелагею, забыл.
Словом, остались живыми только два синих глаза в большом и обильном хозяйстве.
Пелагея пахала, Пелагея косила, сеяла, жала, убирала скотину, печку топила — по полю и дому все так и кипело у нее в руках, а руки с этой работы становятся все крепче, грудь все круглее, туже, и в бедрах скопилась такая истома, что если б в те поры приехал Прохор, так уж, наверно, был бы сынишка.
* * *
Лежит так всю ночь Пелагея одиночкой, не спит по часам, а только заснет, глядит — рядом Прохор!
И так чудно ей, что Прохор зачастил приходить во сне, — проснется, а рядом с ней никого, такая досада!
А уж то ли не был яров Прохор, не солощ до Пелагеи!
Бывало-ти, за ночь всю так изомнет, истилискает, перевертит и искрутит, что на другой день туман в глазах стоит до полудня и ноги и руки как суслом нальются, а грудь так и прет из-под кофты, словно ищет сама детские губки.