Помолчали. От свежести утра Кузьма вздрогнул.
— Весёлая у тебя жизнь, брат, лёгкая, — вздохнул Тихон Павлович.
— Не жалуюсь, — сказал Кузьма, передёргивая плечами.
— Жизнь приятная… да!.. Ну, что же? Иди, засыпай!
— Попову?
— Сыпь попову. Как ты это просто рассуждаешь… право! Всё грешно… Н-да… Лёгкий ты, Кузьма… как пузырь.
Кузьма внимательно посмотрел на хозяина.
— Ей-богу. Вон Митька у меня пускает: надует его на соломинку, а он весь — радугой играет и летит, полетит — и лопнет.
Кузьма усмехнулся.
— Ишь приравняли к чему!
— Верно ведь. А уйдёшь ты от меня?
— Уйду.
— Да, — куда тебе? Жил бы, жалованья-то прибавлю.
— Нет, не надо. Тошно здесь, всё равно уйду.
— Жалко мне тебя отпускать-то: работник ты хороший, — задумчиво сказал Тихон Павлович.
— Нет, я уж уйду. И мне тоже вас будет жалко — привык. А уйду, потому тянет! Самому против себя не надо спорить. Коли кто против себя заспорит, пиши — пропал человек.
— Вот это верно, Кузьма. Ах, верно! — Тихон Павлович даже вспыхнул весь и потряс головой, крепко зажмурив глаза. — Вот я тоже… спорю…
— Тихон Павлы-ич! Иди чай пить, — вскричала откуда-то жена.
— Иду! Иди и ты, Кузьма, начинай с богом.
Кузьма искоса взглянул в лицо хозяина и пошёл, посвистывая.
В просторной, чистой комнате у окна стоял стол с шумевшим на нём самоваром, ковригой белого хлеба и кринкой молока. За столом сидела жена — здоровая, свежая, румяная, благодушная, и всюду в комнате было много ласкового и нежаркого утреннего солнца.
Тихон Павлович медленно, покусывая бороду, подошёл к столу, держа руки назади и хмуро поглядывая в спину жены.
— С добрым утром, Павлыч! — сказала она, оборачивая к нему голову и приветливо улыбаясь. — Что это ты опять сегодня ночью-то не спал? Ты бы полечился чем. А то думно уж мне стало…
— То-то ты с дум-то и гудела всю ночь, как фабричная труба, — усмехнулся мельник.
— Уж ты скажешь… Слава господу, хоть улыбнулся, а то уж ты последние-то дни и не смеёшься, совсем пропал смех-то у тебя… Сердитый всё.
— Пропадёт, небось, от такой жизни, — вполголоса сказал Тихон Павлович.
— Али что неладно в делах-то? — тревожно спросила жена.
— Не о хлебе едином, сказано в писании… Ну вот и оправдалось. Схватило за сердце и сосёт… и будет сосать, пока простора не дашь душе… Завалили мы душу-то всяким хламом, она и стонет без воздуха-то.
— В церковь надо пожертвовать — вот и пройдет всё, — посоветовала жена.
Мельник молчал, думая про батюшку Алексея. Очень жадный поп; много раз он подставлял ногу мельнику в его операциях с окрестными крестьянами…
— А то ещё сироту взять…
— Вот это пожалуй. У Дябилкиных, к примеру.
— Налить ещё чаю-то? Ты чего накрыл стакан?.
— Не хочу.
Тихон Павлович смотрел в лицо жены, и она казалась ему такой жирной, приторной, глупой. Чего она всё улыбается?
— А доктора всё же бы надо позвать. Позвать?
— Поди ты и с доктором вместе, — зло сказал мельник и, выйдя в другую комнату, наткнулся на сына, спавшего на полу. Тихон Павлович остановился над ним и стал пристально смотреть на чёрную курчавую голову, утонувшую в складках подушки и сбитой в кучу простыни.
На смуглых щеках и на лбу ребёнка выступили мелкие капельки пота.
«Ишь ты… развалился, — подумал Тихон Павлович. — Спишь… А какая тебе в жизни дорога лежит?..»
— Тихон Павлы-ич! Вас Кузьма кличет!
Это кричит с круподёрки косоротая Марфутка. Мельник у неё в прошлом году ненароком всю семью разорил и теперь вспомнил это. Фома, Марфуткин отец, уходя на заработки куда-то, говорил ему, стоя у крыльца:
— Нельзя, значит, отсрочку-то? Та-ак… Ну, ин ладно. Прощай, значит, Павлыч! Бог тебе судья. Полагать надо, отзовутся тебе наши сиротские слёзы, взвоешь, значит, и ты, друг милой! Прощай!
И долго Фома стоял перед крыльцом, почёсывая то бок, то спину, и, с напряжённым лицом повторяя одно и то же слово по пяти раз, тянул за душу Тихона Павловича.
— Не полагается отсрочки? Та-ак…
Наконец мельник его прогнал…
«Да, разные дела бывают, — думал он теперь. — Иное, действительно, не по закону. А не сделать его нельзя. Урон репутации будет».
Но его не успокоило это рассуждение. Думы, скопляясь, давили грудь всё тяжелее.
— Поеду в Ямки, — вдруг решил он. — Марфа, скажи Егору — пусть лошадь заложит.
У дверей в круподёрку стоял Кузьма, весь седой от пыли, и, посвистывая, смотрел в небо, где в лучах солнца таяла маленькая пышная тучка. В круподёрке что-то бухало и скрипело; из-за неё с мельницы летели серебряные всплески воды и густой шорох. Весь воздух был наполнен тяжёлыми, охающими звуками и застлан тонкой дымкой пыли.
— Тихон Павлыч, ремень-то, того гляди, перетрётся, — сказал Кузьма, сплёвывая в сторону.
— Возьми там у жены новый… Идут дела? — спросил Тихон Павлович у работника и тотчас же заметил за собой, что никогда он раньше не говорил с работником так ласково, как сегодня.
— Вертятся, — ответил Кузьма, исподлобья наблюдая за хозяином.
— Ну, и хорошо… А ты — пузырь, значит?
— Ну, пузырь, коли хотите, — согласился Кузьма и повёл плечами.
— Лёгкая у тебя жизнь!..
— А на что она, тяжёлая-то?
— Верно! — Мельник вздохнул. — А ежели… умирать придётся… Тогда как?
— Придётся — ляжем и умрём, — всё более подозрительно оглядывая хозяина, ответил Кузьма.
— Та-ак. А другие-прочие люди?
— А что другие? И они умрут, придёт и их время…
— Да-а! — вздохнул Тихон Павлович. — Это так — все умрут… Грустно это для человека…
Кузьма пошевелил усами, запустил одну руку в свои рыжие волосы, другую сунул в карман шаровар и, переступив с ноги на ногу, вдруг широко улыбнулся.
— Вы бы, хозяин, поехали до города да и кутнули там во-всю; вот оно вам и помогло бы!
Кузьма дотронулся рукою до плеча хозяина и захохотал. Его движение и смех поразили мельника. Он как бы потерял сознание своей личности и глупо улыбался работнику, в то же время чувствуя себя до боли обиженным им.
— Ах ты, Кузьма… Как ты это? В Ямки я поеду, это точно… к учителю…
— Валяйте-ка! Там Дуняша Дикова таким вас разговором угостит, что все мысли повыскочат, как блохи, — напутствовал Кузьма хозяина.
Минут через пять сытый гнедко Лукич солидной, развалистой рысцой бежал по извилистой мягкой дороге, с обеих сторон глухо заросшей кустами орешника и калины. Гибкие ветки задевали Тихона Павловича за голову, заглядывали ему в лицо, и, когда лист попадал в губы, мельник поворачивал головой, отплёвывался и всё думал о своей пошатнувшейся жизни.
«Плохо всё, плохо, — думалось ему. — Тоже… жизнь! Живёшь себе, как все, и ничего бы… А вдруг нашла вот на тебя этакая раздумчивая полоса, и всё перевернулось вверх тормашками».
В странном, прыгающем беспорядке осаждали думы голову мельника, и все они непривычны, чужды ему. Жалко прежних спокойных дней, когда всё было так ясно и хорошо.
Бывало, после вечернего чая, сидя на крыльце, он заставлял Митьку читать страшные рассказы из «Вокруг света». Около него всё семейство — жена, дочь, — а кругом так тихо, родственно. Душа спокойна, думать не о чем. Иногда попадается интересная картинка: изображены на ней деревья с такими громадными узорчатыми листьями; река течёт; ширь, даль, простор, не наши русские — пустынные и скучные, — а такие заманчивые. Семейство рассуждает:
«Вот бы где мельницу-то поставить!» Поговорив об этом, снова все утонут в чём-то таком тёплом и мягком, как пуховик, и уже говорить не хочется больше. Так бы всё и сидел молча, не двигаясь.
Показались Ямки. Рассыпанные по пригорку овины, клетушки и избёнки, казалось, были кем-то сразу брошены на землю, да так и прихилились испуганно и убито, не смея выстроиться в одну ровную линию. Грязно-серые, ничтожные, они казались ещё жалче и бедней под покровом бесстрастного глубокого неба, раскинувшегося над ними задумчиво и важно.
«Ишь ты, тоже человеческое жильё! — думал Тихон Павлович, подъезжая к ним. — В каждой такой хоромине человеческая душа живёт. К учителю еду… Для разговору… Чудно… Будет он меня попрекать, скажет: «Ох, ты, человек, подумай о душе-то!» А я ему: «Вали, не стесняйся!.. Каюсь — грешен… В газеты ты написал правильно, — объегорил я их. Хоть и они меня объегорили, но они меня — один раз, а я их — три! Хочешь писать — пиши! Валяй! Но прежде объясни, почему раньше ничего у меня, никакой дурости не было, а ныне вот я замотался? Предел это человеку или его собственное неразумие? Положено судьбой, или сам он выдумал?..»
Лукич фыркал от пыли, поматывал головой и, солидно вскидывая ноги, подвозил своего грешного хозяина к Ямкам.
Вот и школа, похожая больше на беляну, опрокинутую вверх дном, чем на храм науки. У одного из трёх окон сидит учитель, строгая ножом какую-то палочку, и равнодушно смотрит на подъехавшего мельника.