Саня – не боялся умереть. Но почему-то всегда у него было предчувствие недолговечности. Что недолго ему жить.
Подсаживался Яковлев, что-то тарахтел, как жалеет, что их вечеринку нельзя сфотографировать, света мало, – оторвали бы в редакции. (Он одевал несколько солдат в противогазы и посылал фотографию – «газовая атака». Или в помещичьем залике разбрасывал до безпорядка и подписывал: «После ухода немцев».)
Не мог Саня, как Чернега, пойти к случайной тут крестьянке, лишь потому что хата её оказалась рядом.
Но и как же жизнь его, петелька за петелькой, всё вязалась так, что и на двадцать шестом году – он одинок, и вот ехать в отпуск – а не к кому?
Что ты – одна всю жизнь,
Что ты – одна любовь,
Что нет любви другой.
Полюбить – по-настоящему. Полюбить, пока не поздно. Ведь ещё велика война впереди, и немало сложится голов.
Если уж и судьба в эту войну умереть – то хоть оставить позади себя любимую женщину. С сыном бы.
А другого пути утвердить себя на земле и продолжить – нет.
Их беседа с Краевым распалась. А сидели рядом. Каждый, вполне согласный, думал о своём.
Отпуск выйдет Сане, наверно, в апреле. И теперь он поедет не в станицу, нет. Он поедет – в Москву. Ни к кому определённому, смутные, опавшие нити знакомств. Он поедет в Москву, как в лучшее место, где жил. Где провёл такие счастливые студенческие недоученные годы.
Никогда не жалел, что бросил университет, – а вот в эти дни стал жалеть.
Провести три недели в Москве, да весной, – сейчас перевешивало Сане всю предыдущую и будущую жизнь. Сами тёплые стены московских переулков – помогут. В чём-то. Встретить кого-то. Ведь каждому это обещано.
О нет! Нет! Что-то так расширилось сердце его сегодня, что, и обняв всю Москву, – не могло насытиться.
Даже представив себе любовь свою – единственную, найденную и уже осуществлённую, – уже и на том не могло остановиться.
Да и не может человек известись – на одной лишь только любви, самой и прекрасной. Как в лёгких есть ещё верхушки, так в нас остаётся ещё и ещё высота.
Что-то так расширилась грудь, потянуло куда-то, всё выше. Это уже была не тоска по неохваченному, по нежитому – а просто переполнительно хорошо.
Так растеснило грудь, что мало стало и этих раздражительных песенок, и даже сияющих глаз Валентины. Тесно – в себе самом.
О таком взмывающем чувстве знал Саня одно стихотворение. Как будто сам его написал – так это точно и единственно было схвачено. «Не жди» Полонского.
Тифлисская летняя ночь (как и везде на юге у нас). Изнуряющий, расплавляющий залив луны – но:
Я не приду к тебе… Не жди меня!
Вот это невыразимое переполнение:
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сияньи месячном?! – Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою
Часы, когда простора нет в груди.
Ты, мы – созданы для чего-то лучшего, чем мы делаем. Намного лучшего и высшего.
Тесно в себе самом. И в этой комнате – тесно. Такая красота взмывала – потянуло вовне.
Саня тихо всех миновал, в передней насадил папаху, шинель просто накинул. И вышел.
Ах, как хорошо!
Не воздух один свежий после табачного дыма и керосинового нагара, но морозно, хрустально – и ясно. Поместье стояло на небольшой высотке – и во все стороны простиралось мирное полусветное мрение – по порослям, до лесов.
Как раз между двумя высоченными, раскидистыми вязами и выше остроголовой еловой обсадки двора – высоко в чистом небе стоял месяц ровно в первой четверти, полукруг.
Но уже довольно было света от него, чтобы на ветках примороженные льдяшки сверкали, как драгоценности.
И не настолько ярок, чтобы загасить звёзды. Отступя – висели они там и здесь – в раскатившемся безпредельном, млековатом небе.
Нет! Даже женщиной не может насытиться сердце. Ещё дотянуться хочется вот в эту зовущую, невыразимую, загадочную красоту, – зачем-то же распахнута она над нами.
Когда сама душа – сама душа не знает,
Какой любви, каких ещё чудес
Просить или желать, – но просит – но желает,
Но молится пред образом небес.
И как нам докликнуться! И как нам дозваться!
Так, замерев, с головою вверх, Саня стоял.
Стоял.
Пока не стало и зябко.
Во дворе поместья никого не было.
Он медленно пошёл, сильно хрустя наледью под сапогами.
Отец Северьян. – Рязанский храм. – Церковная реформа. – И как она закружилась.А на том же дворе Узмошья, в отдельном флигельке, проживал и сейчас сидел в одиночестве – отец Северьян.
Уже с месяц не было в бригаде ни одного убитого, ни одного раненого, и никто не звал священника – ни отпеть, ни исповедовать-причастить, ни посидеть у постели тяжёлого, написать письмо домой. Перевязочный пункт, где место священника во время боя, вовсе пустовал. Могилы прошлой осени ещё не поднялись из снега и не звали убрать их. Не было случая для панихид – но и молебна о новой власти отца Северьяна не попросили служить. Бывало, иные солдаты приходили сами в его крохотную пристройку к главному дому Узмошья – посоветоваться о семейном, побеседовать о душевном, – но от дня революции ни единый человек не притянулся, ни от одной из девяти батарей. И на наблюдательные пункты под пули не к кому было идти, пусто и там. Все жили близ огневых позиций или близ лошадей – только с лошадьми вот и осталась одна ежедневная солдатская работа. Приходил туда – а все бродили без дела, – без дела, но в каком-то духовном заражении, томлении и надежде вместе, как будто опоены каким зельем, не в себе, не полностью слыша и видя, – бродили, и в землянках лежали, томились, читали листки и газеты, – а никто не тянулся к священнику, опалённые этими днями.
Сегодня в передвижном храмике отслужил при штабе обедню – пришли из вежливости два офицера, оба дежурные, ещё были несколько унтеров из штабной обслуги, да вот и всё. Прежде, в тяжёлые дни бригады, отец Северьян измогался, не хватало сил и сна, – сейчас рассвободилось от всяких занятий время, как будто и не стало обязанностей. Стал отец Северьян писать Асе в Рязань чаще и длиннее прежнего. Всегда отзывно она понимала его состояния, и суждения её были ясные, доброжелательные, – так в наступившем сумбуре он ждал больше узнать от неё, чем мог написать отсюда.
И тоже, как все, читал, читал эти отравные газеты.
Поступая в Московский университет в самые тогда революционные годы – ещё никак не прозревал он своей будущей дороги. Отначала и жарче всего он думал отдать себя русской истории. Он испытывал боль, что широкое обстоятельное историческое повествование у нас оборвалось на смерти Сергея Соловьёва – и в середине царствования Екатерины. И 120 лет с тех пор – может быть решающий век России – не исхожен с терпеливым светильником, а оставлен нам в наследство как полузапретный, полутёмный, лишь местами высвеченный писателями-художниками, да втёмную исколотый шпагами пристрастий и противострастий публицистами всех лагерей. Молодой рязанец нёс надежду на профессора Ключевского (и более всего хотел бы попасть к нему в ученики). В университете ещё застал с благоговением его лекции. В огромной «богословской» аудитории нового здания до самых высоких хор было отчётливо слышно каждое его негромкое, но внятное слово. Он был изумительно красноречив, и пользовался этим, и со смаком выговаривал самое удачное. Курс его был – ослепителен, но и он не был терпеливым, последовательным фактическим освещением, в котором же так нуждается Россия, это были всё прорезающие лучи, лучи взглядов, выводов, обобщений. И возраст Василия Осиповича уже не давал надежды, что он воспитает иную школу. А ещё постоянно обронял он шуточки с политическими намёками на современность, всегда ехидно-остроумные – они вызывали восторг аудитории. Но, попав к нему на повторный курс, молодой почитатель с разочарованием обнаружил, что это вовсе не импровизации, как казалось, а отработанно и дословно они повторялись и на следующий год.
Да в те годы, в чудесном новом здании, столько света и простора под стеклянным куполом центрального холла, открытые галереи трёх этажей, широкие перила сидеть и спорить, – в те годы в этом здании, воздвигнутом для светлых знаний, любви к науке и равновесия справедливости, студентам приходилось начать с борьбы за права духа – против студентов революционных, а те – ещё поблажка, если только с оглушительными политическими трафаретами, а то срыватели врывались в аудитории в чёрных папахах и с дубинками – разгонять слушателей на принудительную забастовку, – и вот тут было испытание и рост характера: без дубинки и без встречной рукопашной устоять и остаться слушать профессора Челпанова.
Челпанов читал введение в философию – и так читал, что это оторвало искателя от истории – и кинуло в мир философии. Год за годом потекли курсы: у Виппера – философия истории, у Попова – история средневековой философии, у Лопатина – история новой философии, а затем – новый поворот – у Ивана Васильевича Попова – история патриотической философии и сильное в университете даже посмертное влияние Сергея Николаевича Трубецкого, его духовного огня, и кипение семинаров: есть ли Бог? есть ли нравственный закон? есть ли непреходящий смысл жизни и мира? – а затем можно было взять историю религий, раннее христианство, – и так пролёг путь не кончить на университете, но идти в Духовную академию к тому же Попову.