— Товарищ командир, — жалобно сказал Чабан, — вы сходите туда. Мабуть, и не опознаете. Може, це и не вин.
— Да-да.
Уже рассвело.
Утро было будничное, серое, морозно-сырое. С моря продолжал дуть темный, неприятный ветер. Улицы были покрыты какими-то тряпками, обрывками солдатской амуниции, обломками домашней мебели, сбитыми сучьями акации, стреляными гильзами, цинковыми ящиками из-под патронов, битым стеклом, штукатуркой, кусками расплющенных водосточных труб. Казалось, по городу пронесся ураган или наводнение.
На чугунной ограде привокзального сквера висел труп гайдамака в синем жупане, и его красноверхая папаха лежала рядом на газоне, примерзшая к луже. Наверное, он хотел перелезть через ограду, уже занес ногу — и тут его срезала красногвардейская пуля.
Рядом, поперек мостовой, припав на побитое колесо, стоял пустой, остывший броневик с пулеметом, повернутым в небо.
Бои кончились. Но жители города еще не решались выходить из домов, и на улицах было пустынно.
На Ришельевской догорал иллюзион „Двадцатый век“, и тротуар возле него был весь усеян осколками разноцветных крашеных лампочек, как скорлупой пасхальных яиц.
В Афонском подворье звонили к заутрене.
Трупы расстрелянных хлопчиков были уже перенесены со двора в гимнастический зал.
По-видимому, здесь шел сильный бой, потому что многие окна гимназии были выбиты, вырваны вместе с рамами, и двор, покрытый отборным морским гравием, был усеян битой лабораторной посудой и разными приборами из физического кабинета, выброшенными во двор взрывной волной, в том числе хорошо знакомая Пете электрическая машина с уцелевшим стеклянным диском, радиально оклеенным полосками серебряной бумаги, похожими на восклицательные знаки.
Трупы лежали рядом на черном асфальтовом полу между параллельными брусьями и длинной кожаной гимнастической кобылой, и Петя, едва лишь вошел в знакомый с детства гимнастический зал с желтой, ясеневой шведской стенкой, стопкой пыльных стеганых матов и деревянным трамплином для прыганья, сразу увидел свою старую гимназическую шинель со светлыми пуговицами, докрасна протертыми посередине, которую донашивал Павлик.
Петя увидел торчавшие из-под шинели худые, почти детские ноги в солдатских сапогах и руку, откинутую в сторону, с небольшой, неестественно повернутой кистью, совсем белую, окоченевшую, с голубыми ногтями, запачканную засохшей кровью.
Лицо Павлика было прикрыто положенной сверху папахой.
Но если бы Петя ничего не увидел, кроме этой руки — их фамильной, бачеевской, маленькой руки с короткими пальцами, точно такой, как у самого Пети и покойной мамы, — то и тогда не могло быть сомнения, что это тело Павлика.
Петя не мог оторвать взгляда от этой руки, как бы искусно выточенной из кусочка совершенно белого мрамора. Он подошел, но у него не хватило мужества открыть лицо брата.
Вокруг были какие-то люди, которых он сначала не заметил. Вдруг среди них Петя увидел Мотю и Терентия Черноиваненко, а потом своего отца.
Василий Петрович стоял в изголовье младшего сына без шапки и медленно крестился, с силой прижимая пальцы ко лбу, к груди, к плечам, а потом низко кланялся, роняя полуседые волосы, и кроткие глаза его с беспомощным изумлением смотрели на Павлика.
Мотя сидела на полу рядом с Женькой, гладила его по голове и рыдала, мелко трясясь всем своим телом.
— Папа, — шепотом, как в церкви, сказал Петя и тронул отца за плечо.
Василий Петрович увидел старшего сына, и лицо его совсем постариковски сморщилось.
— Вот, Петруша… Нет больше на свете нашего мальчика…
Он обнял Петю за шею и стал перебирать его волосы, совсем как в детстве, а сам все время продолжал, не отрываясь, смотреть на Павлика и бормотал со вздохом:
— Какое счастье, что господь еще раньше взял к себе нашу мамочку! Как бы она это могла пережить! Теперь ты, один ты остался у меня, Петруша. Умоляю тебя — береги себя.
И Василий Петрович заплакал.
А через несколько дней в городе состоялись похороны жертв революции.
Хоронили всех вместе — в одной общей могиле посредине Куликова поля.
Наступила оттепель.
День был мокрый, гнилой, как поздней осенью, а не в конце января.
Низко над городом шли темные тучи. Иногда начинался мелкий дождик. Похоронная процессия, растянувшаяся на несколько кварталов, двигалась через весь город, поворачивая с Херсонской на Преображенскую, с Преображенской на Дерибасовскую, оттуда на Пушкинскую и дальше по прямой, как стрела, Пушкинской, по ее мокрой синей гранитной мостовой, к вокзалу, на белом фасаде которого на месте знакомых часов зияла черная круглая дыра от артиллерийского снаряда, попавшего прямо в циферблат.
Около сотни обернутых кумачом гробов, как вереница красных лодок, медленно покачиваясь, плыли один за другим над толпой, длинной и молчаливой, как тяжелая, черная туча.
Рабочие окраин, воинские части, остатки гайдамацких куреней, судовые команды, рыбаки, ремесленники, крестьяне из пригородных сел, хуторов и слободок, студенты несли на плечах или на вытянутых руках над головой своих покойников.
Почти за каждым гробом шли родственники, а на тротуарах стояла неподвижная стена горожан, мимо которых двигалась процессия, неся красные знамена и полотнища с белыми и желтыми самодельными надписями: „Вся власть Советам!“, „Да здравствует мировая революция!“, „Вечная память борцам за коммунизм!“
Иногда в толпе раздавался женский плач, истерические выкрикивания, рыдания. Кое-где провожающие начинали петь хором „Со святыми упокой“ или „Вы жертвою пали“. Издалека слышались звуки военного оркестра, с торжественной медлительностью, такт за тактом, отбивавшего своими тарелками и литаврами траурный марш.
Но все эти звуки не могли нарушить громадной, подавляющей тишины, повисшей над городом.
А сам город, без вывесок, сорванных с его домов, казался незнакомым, как будто в него вселилась какая-то новая душа — строгая, суровая, простая.
Это была уже не прежняя Одесса Ришелье и Дерибаса, а новая, только что в муках рожденная, пролетарская, советская.
Часть убитых несли в открытых гробах, часть — в закрытых. Открытых гробов было больше, и перед ними несли красные крышки, которые как бы удваивали число покойников.
Марину несли на полотенцах, в открытом гробу, Гаврик, Родион Жуков, Рузер, Ачканов и несколько матросов и красногвардейцев из отряда Черноиваненко-младшего.
Тут же виднелись фигуры Старостина, Мизикевича, Хмельницкого.
Она лежала глубоко, так что над краем гроба виднелся лишь ее бесцветный лоб и прядь каштановых волос. Все остальное было покрыто ветками туй и мирт, наломанных Гавриком в Александровском парке.
Гаврик шел в ногах покойницы, а так как он был ростом ниже остальных, то гроб покосился и все время как бы слегка нырял.
Дождевые капли текли по лицу Гаврика и серебрились на непокрытой голове Родиона Жукова с заметной сединой на подбритых висках.
За ними, также в открытом гробу, несли Павлика с белой, сплошь забинтованной головой и тонкой, юношеской шеей, белевшей над воротником суконной солдатской гимнастерки, застегнутым на две зеленые пуговицы.
Павлика несли Василий Петрович, Петя, Татьяна Ивановна, ее муж-поляк, Чабан и несколько подростков из молодежного красногвардейского отряда.
В наспех сшитой траурной шляпке, размокшей под дождем, на каждом шагу спотыкаясь, роняя зонтик и неловко держа свободной рукой подол юбки, забрызганный грязью, шла, почти бежала своими мелкими шажками» хватаясь за край гроба, Татьяна Ивановна, а по другую сторону шел Василий Петрович, и Петя с изумлением смотрел на отца, который за последние дни как-то неожиданно изменился: исчезла его дряхлость, он ступал твердо, голову держал высоко поднятой, и на его лице была написана гордость, решимость, странное упрямство, даже вызов.
И только по дрожанию его пепельных губ Петя понимал, как мучительно он страдает.
На груди у Василия Петровича был пришпилен революционнотраурный черно-красный бант, и, когда вокруг него запели «Вы жертвою пали», он решительным тенором стал подтягивать, то и дело подергиваясь головой, как бы желая избавиться от какого-то хомута, натершего ему шею.
Дальше следовал гроб с телом Жени Черноиваненко. Красивая, гладко причесанная головка мальчика плавно покачивалась на пухлой домашней подушке с красной меткой, и Мотя не могла оторвать глаз от лица брата. А с другой стороны гроба неотрывно смотрела на сына Матрена Федоровна, до глаз, совсем по-старушечьи, повязанная темным платком, и по ее худым, запавшим щекам, не переставая, точились слезы, собираясь вокруг посиневшего, морщинистого рта.
Терентий одной рукой мощно поддерживал гроб, а другой вел под руку Матрену Федоровну, как бы желая ее провести как можно осторожнее, а сам, не таясь, тоже плакал, и слезы блестели, как соль, на его обкусанных усах.