бутылку вина. Мы пьем за Бо и Митча, а также за всех мужчин и женщин, которые по какой-то причине решили бросить все, надеть военную форму и встать на защиту своей страны.
Мы идем к Мемориалу ветеранов войны во Вьетнаме, и когда мы туда добираемся, уже темно. Мы подходим к толпе людей, собравшихся вокруг небольшой сцены. Женщина с длинными седыми косами, похожая на птицу, стоит под тусклым фонарем и читает текст с листа.
Я ищу глазами Бо, но при таком освещении трудно разглядеть кого-нибудь, да и стоят люди очень плотно, так что мы с трудом находим место с краю, встаем поближе друг к другу и слушаем.
Седая женщина зачитывает длинный перечень имен солдат, погибших на войне, и уже не во Вьетнаме.
Дочитав его до конца, она складывает лист бумаги, но, прежде чем покинуть сцену, наклоняется ближе к микрофону:
— И наконец, Джеймс Эрик Стэнтон, мой единственный сын. Самый добрый из всех людей, каких я только знала, и, судя по тому, какой бардак у него всегда был в спальне, самый великий на свете грязнуля.
Женщина что-то вынимает из кармана — слишком маленькое, мне не разглядеть, что это такое, оттуда, где я стою, — целует и прикрепляет скотчем к стене.
Следом за женщиной на сцену поднимается студентка университета с охапкой цветов. Она тоже зачитывает имена и рассказывает о том, что они делают в кампусе, чтобы всем рассказать о войне.
Это не марш.
Это — имена погибших солдат. Они зачитывают перечень оборванных жизней.
Нет никакого флага в обувной коробке. Бо не собирался размахивать флагом на марше «миллиона сильных». Он прошел весь этот путь, чтобы выразить протест. Он — анти.
Да? Или нет?
А может быть, весь этот путь брат проделал, чтобы выступить против протеста? И с собой у него что-то такое, что может вызвать сумятицу, потому что он вовсе не анти, а про?
Или нет?
Или дело вовсе не в том, что брат на какой-то стороне?
Не в том, чтобы быть анти или про?
Дело в Боазе.
Может быть, мне стоит просто стоять тут и слушать.
Еще три человека по очереди выходят на сцену и зачитывают имена погибших в войне. Некоторые прикрепляют к стене записки. Другие — разные предметы.
Все больше имен. Одно за другим, и еще, и еще, и еще, и еще.
Но вот со сцены сходит очередной участник митинга, и возникает пауза. Небольшая суматоха. К микрофону хочет пробраться Джек, но сцена не оборудована пандусом, поэтому Бо и еще несколько парней поднимают его на сцену вместе с инвалидной коляской.
Джек начинает рассказывать историю, которую я слышал от Бо, — о том, как их армейский джип налетел на СВУ. Эту историю и в первый-то раз слушать было нелегко, когда ее рассказывал Бо, но снова слушать про это от Джека — от того парня, который очутился в трех футах от собственных ног, — черт побери, это еще тяжелее.
Джек зачитывает имена морпехов, погибших в тот день, которых он называет своими братьями, а еще он говорит о том, как ему повезло, что он сегодня здесь.
После того как Джека в коляске спускают со сцены, к микрофону подходит Бо и прочищает горло. Он держит в руках обувную коробку и ставит ее на подиум перед собой.
Он не открывает ее. Не заглядывает в нее. Он смотрит на толпу, но видит ли он нас, понять невозможно.
— Мы были в патруле, — говорит брат. — И тут навстречу несется на полной скорости микроавтобус. Слишком быстро. Очень нагло. Мы сделали несколько предупреждающих выстрелов. Ну вы понимаете, чтобы заставить микроавтобус сбавить скорость, но этого не произошло. Он мчался дальше. Всего за две недели до этого трое солдат были убиты бомбой, брошенной самоубийцей, не так далеко от того места, где мы находились, поэтому мы знали, что рисковать нельзя, да и нам было велено не рисковать. И вообще, кому охота рисковать?
И вот наступает такой момент… момент, когда возникает вопрос: «Что же нам делать?», но на самом деле это никакой не момент, это скопище секунд, и даже нет времени подумать, потому что микроавтобус несется на полном ходу, и поэтому мы делаем то, что должны делать. Мы открываем огонь на поражение.
Микроавтобус съезжает с шоссе и переворачивается, и мы бежим к нему, держа автоматы наизготовку. Кровь. Много крови. И раненые, и убитые. Все кричат. Полная неразбериха.
Из разбитой машины выбираются люди. Это дети. Ну, то есть не маленькие дети. Но все же дети — подростки! Один бежит прямо ко мне и выкрикивает одну и ту же фразу мне в лицо.
Он весь в крови, и я понимаю, что в таком состоянии он должен лежать, но он стоит и кричит на меня, а я, само собой, ни слова не понимаю.
Я ору, зову переводчика. И даже не помню, есть ли с нами переводчик. Некоторые из наших кричат, что надо этого парнишку прикончить. У него может быть оружие, а может быть, у него граната, и он может себя подорвать. А я думаю иначе: будь у пацана такие планы, я уже давно валялся бы на земле мертвый.
Он совсем близко. Он продолжает истерично вопить — одно и то же, одно и то же, — а мои товарищи мне кричат, чтобы я его пристрелил, а я кричу в ответ этому мальчишке: «Я тебя не понимаю!»
Но мои вопли так же бесполезны, как его собственные, и я жалею о том, что мне так плохо давались иностранные языки, и не просто плохо давались, я еще и ленился их учить. Столько времени здесь пробыл, а толком даже «привет» не научился говорить.
И тут подбегает наш переводчик. И я начинаю кричать переводчику: «Что он говорит? Что он говорит? Скажи ему: если он не успокоится и не заткнется, его пристрелят!»
А бедолага-переводчик мокрый от пота. Он и вообще-то жутко потливый, а когда психует, просто тает, в жидкость превращается. И он начинает тараторить, с бешеной скоростью он что-то говорит мальчишке, а тот повторяет одно и то же и прижимает руки к окровавленной груди. В общем, что бы ему ни пытался вдолбить в голову наш переводчик, парень упорно твердит свое — снова и снова, быстрей и быстрей…
И наконец переводчик поворачивается ко мне. Утирает пот со лба.
«Он просит тебя убить его, — говорит он. — Хочет, чтобы ты его пристрелил».
В ту самую секунду,