И из нижней болячки пошел гной. А на правой ноге болячка росла.
Он гнил заживо. И воняло невыносимо, временами сам задыхался.
Но в общем-то с выходом гноя и стержня почувствовал некоторое облегчение, диких болей больше не было, только глухая общая и полное бессилие.
Спрашивал Булёва:
- Ну что, брат Николай, вылечишь меня?
Прямолинейный немец бессильно пожимал плечами:
- Вижу, болезнь крайне тяжелая и без Божьей помощи нам не справиться. Уповаю на него.
- Тогда везите меня в Иосифов монастырь!..
Из Москвы уже доставили каптан - длинный тяжелый возок-карету, обитый красной кожей, в котором он мог лежать и который везли запряженные цугом четыре мощных соловых аргамака. По его желанию вместе с ним там находились князья Шкуратьев и Палецкий: поддерживали, переворачивали, когда надо, - сам не мог.
Но в храм в монастыре велел ввести себя на ногах, четверо, меняясь, поддерживали под руки чуть ли не на весу. Почти до амвона дошли. Вся братия собралась, и с ними много приехало, и окрестных было много - полон храм. Свечей сотни, горят все паникадила, лампады, все вокруг многоцветно вспыхивает, лучится, светится, переливается - иконы, росписи, облачения, утварь; струятся голубоватые дымки кадил, волнующе пахнет ладаном, волнующе проникновенно и возвышенно звучит хор, одновременно вздымаемые вверх сотни рук образуют легкие дуновения, поблескивают свечи, пахнет горячим воском. Все глаза то и дело в его сторону, на него, плотно окруженного поддерживающими даже сзади, за пояс. Он еле-еле поднимает руку, чтобы перекреститься. Казалось, что уже сам разогретый, густеющий воздух храма набух невероятным волнением, напряжением, и рокочущий мягкий голос дьякона, читавшего ектенью за государя, вдруг дрогнул, прервался, всхлипнул - дьякон заплакал, продолжая меж тем читать и сквозь слезы. И другие заплакали. И игумен. Уже и в голос некоторые. Но литургию все же не прервали, и это было необыкновенно, сердце заходилось в немыслимой жалости, боли, безысходности.
Он не смог больше стоять. Попросил поставить какой-нибудь одр на паперти, положить его там и свершить службу до конца.
Так и сделали: он лежал на паперти чуть приподнятый на одре, на котором обычно лежали отпеваемые покойники, - ничего иного подходящего в храме просто не нашли, не было! - и литургия за его здравие, утонувшая во всеобщих слезах, продолжалась и завершилась.
Ночевать остался в своем любимом монастыре.
И только сомкнул глаза - как опять Золотая палата в том же неживом, блекло-бесцветном, рассеянном, зыбком свету без теней. Пустая. Посмотрел на глубокую, низкую сводчатую дверь из сеней, она распахнута, и через мгновение оттуда, пригнувшись, выходит - сразу даже не признал его, забыл - дьяк Ванька Волк Курицын, еретик, Федоров брат, а за ним те три еретика, с которыми он был сожжен на Красной площади, и другие еретики, казненные в Новгороде, - имен не помнил. Приблазнится же! Беззвучно прошествовали через палату к противоположной стене. А из двери уже и Дмитрий-внук появился прошествовал следом. За ним мать его- Волошанка. За ней человек двадцать-тридцать совсем незнакомых. Все двигались медленно, чуть боком, лицами к нему, чтобы каждого разглядел и вспомнил, что с ним связано. Вспомнил: эти были выселенные и наказанные в Пскове, когда он лишил его вечевой вольности. Потом прошел заподозренный в измене и казненный дьяк Далматов. Потом князь Василий Хомский. Рязанский князь Иван и мать его Агриппина, сгноенные в тюрьме. Согнувшись и пряча лицо, прошел Михаил Глинский. Потом Берсень Беклемишев, тоже, как Ванька Курицын и другие, еще не обезглавленный, но моментами как будто уже и без головы. Все они были то с головами, то без, но двигались и без них. Потом Федька Жареный прошел и Максим Грек и все их подельники. Варлаам прошел, Шемячич. Соломония. Анна Траханиот. Вассиан. Все без единого звука, не размыкая уст. Все в зыбком, блекло-бесцветном свету тоже блекло-бесцветные, зыбкие, только глаза у всех ярко-ярко синевато светились, пуская в него какие-то невидимые колючие лучи, которые кололи его, кололи все острее, все больнее и больнее. Сначала-то они вставали в ряд плечом к плечу, но их набралось столько, что заполнилась вся палата, и невидимые страшные иглы, казалось, пронзали его насквозь уже всего, с головы до пят. Только у стоявших впереди Соломонии и Вассиана глаза хоть и светились синевато и ярко, но не кололи, не ненавидели, не презирали, как остальные, глядели скорбно-скорбно. Он, конечно, давно понял, что за мертвые и живые собираются тут вместе: им казненные и от него пострадавшие. И зачем собрались, понял. И его захлестнула злоба, потом жгучая ярость, и, как только перестали подходить новые, он уже не мог молчать и вскричал голосом, уподобившимся в Золотой палате голосу самого Господа, говорившего с Моисеем с горы:
"Зачем пришли?! Вы разве судьи мне?! Разве не ведаете, что я лишь обличьем подобен вам, а сутью знаете кто!.."
Но если голос Господа поверг всех смертных у горы наземь, то здесь у всех лишь еще ярче засветились синевой глаза, еще ненавистней, еще презрительней.
А Соломония с Вассианом низко опустили головы.
А он переводил взгляд с одного на другого и каждого тоже ненавидел и презирал, или когда-то еле терпел, или вообще не считал за человека, хотя некоторых даже и побаивался. И ни одного из них ему не было жалко. Ни одного. Никого, включая Соломонию и Вассиана, которых какое-то время, пожалуй, и любил. Но никого не жалел. Вообще никого за всю свою жизнь не пожалел. И никому никогда ни в чем до конца не верил, даже отцу, матери, Соломонии, Шигоне, Вассиану - и про себя очень всегда этим гордился, считая, что только таким и должен быть истинный государь.
Сейчас это все тоже пронеслось в его голове. И он снова загрохотал громовым голосом:
"Так что напрасно пришли! Не испугаете! Подите прочь!"
Но многие из них, не приближаясь, стали показывать на него пальцами: посмотри, мол, посмотри на себя. Он опустил глаза и обнаружил, что стоит перед ними совершенно голый и уже буквально весь покрыт смердящими ямами и ярко рдеющими, сочащимися болячками.
Растерялся, не зная, что делать, лишь торопливо, неловко обеими руками прикрыл срам. А они, бесцеремонно вытянув шеи, злорадно разглядывали гниющего заживо, и он видел, как ненависть и презрение сменяются на их лицах удовлетворением, успокоением, - и догадался, что они считают, что это все ему за них.
Только Соломония не смотрела на него на голого, страшного, опять опустила голову, и по ее щекам текли две медленные слезинки.
А Вассиан глянул и сразу отвернулся.
"Прочь! Прочь!" - машинально, подавленно, но все равно гулко повторил Василий и тоже опустил голову, не в силах больше видеть их перед собой...
И пробудился с захолонувшим сердцем, переполненный леденящим страхом и невыносимой тоской. Опять была ночь, жара и духота, еле дышалось. И первое, что подумал: сколько сделал в жизни важного, славного, как расширился, сколько понастроил, а что видит - сначала, что он Ивану и Юрию вроде бы вовсе и не... даже про себя не смог, испугался произнести окончательное слово... Зачем видит-то? И как раз сейчас, в болезни, когда, как говорит Николай, все только в Твоей воле, Господи! Выходит, я должен спешно что-то предпринять: разведать все доподлинно и решить, что же делать, если окажется, что... Но ведь я могу и не успеть, если уже приходят эти. Судить приходят! Меня! Я же действительно неподсуден земному суду, их суду - знают же! Знают, что только Твоему, - и приходят. Зачем позволил им? Без твоего разрешения разве ж они бы посмели? Стало быть... что же я должен понять еще до Твоего суда, еще живой... пока? Что? Что? Что исправить, успеть, чтобы предстать перед Тобой достойно? Я понял, понял, что все решено, что должен приготовиться, я не ропщу, Господи, но что было не так? Подскажи! Я исправлю! Не ведаю, не чувствую за собой греха-то! Не чувствую! Вразуми! Я постараюсь. Может, успею... Вразуми! Чтобы достойно!.. Как надо!..
Утром советовался с боярином Захарьиным, как лучше въехать в Москву тайно. Потому что тогда там было много иноземцев и несколько иноземных послов и он не хотел, чтобы они воочию увидели, как тяжко он разболелся, как отощал и страшно воняет, и раззвонили бы об этом по всему свету. Вдруг Господь смилостивится и он еще поправится.
Велел послать за Кирилловым игуменом и срочно привезти того в Москву. А зачем, не сказал.
Потом оставил при себе только Шигону и Путятина и повел речь о духовной грамоте, о том, что надо торопиться, что в случае его кончины державу наследует, конечно, только его сын Иоанн, но, так как тот малолетний, он решил создать при нем особый совет, который бы правил до его совершеннолетия: Василия Васильевича Шуйского включить в сей совет, Михаила Юрьевича Захарьина, Михаила Семеновича Воронцова, Дмитрия Федоровича Бельского.
- И непременно тебя, - сказал Шигоне. - Кого, полагаешь, еще?