А все-таки из двух зол я предпочел идти на пьяццону… В чужих мечтах есть что-то раздражающее, что-то вызывающее на отрицание всегда более или менее крайнее, преувеличенное, стало быть, всегда более или менее ложное, за что после упрекаешь самого себя, как за некоторую позировку. Человек так уж устроен, что, когда он становится в близкое отношение к другому человеку, ему хочется всегда заставить ближнего быть зеркалом, в котором он может глядеться, когда захочет, и весьма редко удается одержать такую победу над самим собою, чтобы обратиться самому в зеркало для ближнего. Я, может быть, еще более других — говорю это без малейшей натяжки — способен быть зеркалом для чужой радости, чужого горя и чужих интересов — но ненадолго: отрицательное или, проще, не возвышенным слогом говоря, самолюбивое начало берет верх, и зеркало начинает показывать доверчиво смотрящемуся ближнему на лицо его и гримасы лица. Хорошо это или дурно — право, я не знаю. В былую пору я назвал бы это критическим отношением к личностям, да этим бы и порешил, как будто сказал дело; в былую пору я стал бы даже уверять, что сам готов вытерпеть в отношении к собственной особе то, что один приятель называет продергиванием и в чем он, между прочим, большой мастер, но говоря так, я бы только добросовестно надувал самого себя и других… Я знал целый кружок, в котором продергивание, критическое отношение друг к другу — было чисто догматом, и в ту пору я искренно негодовал на одного весьма желчного и раздражительного господина, который говаривал, что ни одного ближнего не следует баловать до того, чтобы он когда угодно мог безнаказанно запускать лапы, часто довольно грязные, во внутренность искренней души. Кто был правее: кружок или желчный господин, для меня доселе осталось еще загадкою; знаю только, что в самом кружке каждый любил систему продергивания только в отношении к другим и никак не мог сохранить надлежащего спокойствия, когда очередь доходила до его собственной особы; знаю, с другой стороны, что и в правиле желчного господина отражалось оскорбленное самолюбие, что это правило вело к чистому самопоклонению.
Впрочем, я весь обратился в сомнение, — и вы, мои читатели — не слушайте меня, а поступайте по собственному сердцу. Если оно и лжет в вас, то лжет все-таки наивнее, добросовестнее чужого правила.
Когда я дошел до пьяццоны, обычная жизнь ее была в полном разгаре, т. е. праздношатающиеся юноши и старцы (некоторые из старцев пляшут во Флоренции до 80 лет, и с большим успехом) слонялись межу экипажами, передавая итальянским синьорам и нашим русским барыням обычные сплетни; грек, капитан российской службы, сидя на скамье подле музыкантов, рассказывал под гром музыки в стопятьдесятый раз о давно известном карнавальном скандале, не щадя репутации соотечественниц; столетний шевалье, спящий за зваными обедами, потому что спать ночью мешают ему стукающие духи, и евший, по сказаниям общества, человеческое мясо на островах Тихого океана, таскал по пьяццоне свою длинную и худую, как шест, особу; англичанки с неподвижною чинностью сидели в колясках, а зато одна из наших львиц хохотала без умолку с пожилым, но красивым итальянцем, картинно опиравшимся правою рукою на ее коляску… одним словом, явления обычные.
Вдруг из-за толпы, окружавшей музыкантов, которые играли из Верди что-то неумолимо-шумное, показался Иван Иванович. Я так и бросился к нему.
— Хорош, нечего сказать, — закричал я, невольно увлекшись нежданностью его появления, — хорош! Во Флоренции — и глаз не покажете.
— Здравствуйте, — отвечал он, прорываясь ко мне и обеими руками схватывая мою протянутую руку. — Можете себе представить, — продолжал он, — что я только что сейчас с железной дороги.
— Как сейчас?
— Так… Багаж — впрочем, багаж мой, как вы знаете, весьма невелик, — прибавил он с добродушнейшею улыбкою, — бросил в Сан-Донато у приятеля, а сам помчался сюда, чтобы как-нибудь добить полтора часа до театра.
— До театра? Что вдруг за страсть припала к театру… Корради, что ли, вы не слыхали? Он спал с голосу: тенор слаб — basso profundo[97] груб, как дубина, и трио идет отвратительно. А примадонна — немка. В дуэте Арнольдо и Матильды* она и тенор это две немазаных телеги, которые одна на другую наезжают… — Все это проговорил я скороговоркою и со всем увлечением злобной досады, потому что накануне был жестоко обманут в своих ожиданиях насчет «Вильгельма Телля». Обещала Пергола* в этот сезон что-нибудь путное и надула страшно. Во всю осень и зиму только и был хороший оперный сезон от сентября до половины декабря, когда в Перголе пели «Джованну du Гузман» (местное переименование «Сицилийских вечерен»)* да «Троватора»* Альбертини и муж ее Бокарде, а в Пальяно Ремиджио Бертолини без особенного искусства, но с могучестью свежего голоса и дикою энергиею производил Рауля в «Anglican!» (местное же переименование «Гугенотов»)…* Иван Иванович знал все это, как и я же, — и оттого-то стремление его к театральному позорищу показалось мне поистине изумительным.
Но, прежде всего, вы не знаете, мои почтенные читатели, кто такой Иван Иванович. Скажу вам откровенно, что вы и мало узнаете о нем и о его судьбах из сего первого рассказа. Одиссея о нем — весьма длинная одиссея. На первый раз скажу вам, что Иван Иванович один из моих старых университетских товарищей, что в былые времена подавал, как говорится, «блестящие надежды» всему своему факультету и последующею жизнию жестоко разочаровал благодушно-доверчивый и почтенный факультет в его надеждах, что вот уже года четыре, как он шляется за границею, проживая маленький капитал, который достался ему после престарелой бабки. Мы с Иваном Ивановичем живали несколько раз полосами общею жизнию — и вот в городе Флоренске выпала нам опять такая общая полоса. Скажу вам еще, что Иван Иванович — брюнет, и, кроме знойно черных, но каких-то усталых глаз, особенных примет не имеет: с лица довольно худ, И худоба его еще поразительнее от его длинных, висящих до плеч волос, губы у него тонкие и бледные, иногда странно судорожно подергивающиеся — и это самая резкая особенность его физиономии. Что вам еще прибавить о нем? Да… он отлично играет на гитаре, хоть никогда этим, как, может быть, и ничем вообще серьезно, не занимался — и от него-то с предпоследней полосы нашей общей с ним жизни происходит моя несчастная страсть к этому инструменту, очень нелегко дающемуся, несмотря на все мои труды и усилия, приводившие в глубокое отчаяние всех моих домашних и всех московских друзей, и поныне, рано или поздно, но постоянно успевающие приводить в некоторое остервенение хозяев различных квартир и отелей, в которых случается мне жить за границею. Есть безнадежные страсти, и они с летами безнадежно же укореняются. Выщипывать иногда тоны из непослушного инструмента стало для меня такой же необходимостью, как выпить утром стакан чаю, — и ведь надобно правду сказать, что, когда я говорю о безнадежности страсти своей, я делаю уступку злым приятелям и не менее злым хозяевам квартир и отелей. Надежда никогда не покидает человека. Во всяком случае, в моей гитарной страсти виноват Иван Иванович, виноваты эти полные, могучие и вместе мягкие, унылые, как-то интимные звуки, которые слышал я только от него и от Соколовского и которые, как идеал, звучат в моих ушах, когда я выламываю свои пальцы. Один из злых приятелей*, из лютейших и безжалостнейших врагов моей гитары, — в минуту спекулятивного* настройства, когда всякое безобразие объясняется высшими принципами, понял это. «Господа, — сказал он, обращаясь к другим приятелям, — они в это время играли все в карты, а я, уставши играть и взявшись за лежавшую на диване гитару, старался выщипать унылые и вместе уносящие тоны „Венгерки“. — Господа, — сказал мой приятель (вероятно, ему пришли в это время в голову разные выводы из столь любимой им психологической системы Бенеке), — я понимаю, что он слышит в этих тонах не то, что мы слышим, а совсем другое».
Действительно — широкая и хватающая за душу, стонущая, поющая и горько-юмористическая «Венгерка» Ивана Ивановича раздавалась в это время в моих ушах.
«Да нам-то каково!..» — заметил на это другой приятель. Все захохотали, но замечание психолога все-таки было справедливо, — и я до сих пор, без надежды когда-либо услышать вновь в действительности могучий тон Ивана Ивановича, слышу его «душевным ухом». Почему же не быть и душевному уху, когда Гамлет видит отца в «очах души» своей. Но довольно обо мне и довольно об Иване Ивановиче — о нем, разумеется, довольно только на сей раз.
В ответ на всю мою злобную выходку против флорентийской оперы Иван Иванович сказал только: