«Раз чувствуешь себя не совсем хорошо, и не думай ехать. Лучше подождать».
Впечатление, которое производил Тальма? Это впечатление тонущего человека, тонущего без крика, без стона, знающего, что помощи ему ждать неоткуда, что кричи, не кричи – все равно никто не услышит.
Такое же впечатление он производил на других.
– Не нравится мне Тальма! – говорил мне доктор, под начальством которого Тальма служил, который видел Тальму каждый день и который, слава Богу, перевидал на своем веку ссыльных. – С каждым днем он становится все апатичнее, апатичнее. В полную безнадежность впадает. Нехорошо, когда это у арестантов появляется. Того и гляди, человек на себя рукой махнет. А там уж кончено.
Маленькая, но на Сахалине значительная подробность.
Когда я в первый раз зашел к Тальме, мне бросилась в глаза лежавшая на кровати гармоника. Нехорошо это, когда у интеллигентного человека на Сахалине заводится гармоника.
Значит, уж очень тоска одолела.
Начинается обыкновенно с унылой игры на гармонике в долгие сахалинские вечера, когда за окнами стонет и воет пурга. А затем появляется на столе водка, а там…
В то время, когда я его видел, Тальма, хоть и охватывало его, видимо, отчаяние, все еще не сдавался, крепился и не пил.
Он жил не один: снимал две крошечные каморочки и одну из них отдал:
– Товарищу! – кратко пояснил он.
Я стороной узнал, что это за товарищ. Круглый бедняк, бывший офицер, сосланный за оскорбление начальника. «Схоронили – позабыли». Никто ему «из России» ничего не писал, никто ничего не присылал. Занятий, урока какого-нибудь, частной переписки бедняга достать не мог. И предстояло ему одно из двух: или на улице помирать – на казенный паек, который выдается каторжанам, не проживешь, – или проситься, чтоб в тюрьму посадили.
К счастью, о его положении узнал Тальма и взял его к себе, чем и спас беднягу от горькой участи.
– Хороший такой человек, скромный, симпатичный, только очень несчастный! – пояснил мне Тальма.
Он жил на полном иждивении у Тальмы. Потому-то Тальма и просил у начальника тюрьмы дать ему вместо бушлата сукно, чтоб товарища одеть.
– Свой у него износился. А мне срок подходит бушлат новый получать. Выдадут готовый – с меня на товарища велик будет. Вот я и просил, сукном чтоб выдали. Дома бы на него и сшили.
Тальма заходил ко мне, но не по своему делу, а чтоб попросить за другого, за офицера, тоже сосланного за оскорбление начальника и только что прибывшего на Сахалин.
– Вы со всеми знакомы, не можете ли попросить за него, чтобы его как-нибудь получше устроили? Чрезвычайно хороший, симпатичный человек!
Знаете, когда человек тонет, ему думать только о себе.
И, глядя на этого человека, который находит время о других подумать, когда сам тонет, я невольно думал:
«Да полно, он ли это?»
Положим, я видел убийц, которые делились последним куском даже с кошками. Я видел кошек в кандальных тюрьмах. Люди, которые там сидели, уверяли, «что человек помирает, что собака – все одно»; у каждого из них на душе было по нескольку убийств, но тот из них, кто убил бы эту кошку, был бы убит товарищами. Кошку они жалели.
Но то была не любовь, а сентиментальность.
Сентиментальность – маргарин любви.
Сентиментальных людей среди убийц я встречал много, но добрых, истинно добрых, кажется, ни одного.
А впечатление, которое осталось у меня от Тальмы, – это именно то, что я видел очень доброго человека.
– Да что с ним такое?
– Э-эх!.. Играть начал! – отвечает степенный каторжанин или поселенец.
И он говорит это «играть начал» таким безнадежным тоном, каким в простонародье говорят: «Запил!» Пропал, мол, человек.
Игра в каторге – это уж не игра, это запой, это болезнь. Игра меняет весь строй, весь быт тюрьмы, вверх ногами перевертывает все отношения. Делает их чудовищными. Благодаря игре тяжкие преступники освобождаются от наказания, к которому приговорил их суд. Благодаря игре люди меняются именами и несут наказания за преступления, которых не совершали. Вы выдумываете, совершенствуете системы наказания, мечтаете (только мечтаете) об исправлении преступников, – а там, в тюрьме, все ваши системы, планы, надежды, мечты, – все это перевертывается вверх ногами благодаря свирепствующей в каторге эпидемии картежной игры. Именно эпидемии, потому что о картежной игре на каторге только и можно говорить как о повальной болезни. В сущности, старую формулу «приговаривается к каторжным работам без срока» можно смело заменить формулой: «приговаривается к бессрочной картежной игре».
– Бардадым (король)!
– Шеперка (шестерка)!
– Солдат (валет)!
– Старик Блинов (туз)!
– Заморская фигура (двойка)!
– Братское окошко (четверка)!
– Мамка! Барыня! Шелихвостка (дама)!
– Помирил (на-пе)!
– Два с боку! Поле! Фигура! Транспорт с кушем! По кушу очко! Атанде! Нет атанде!
Только и слышится в камере в обеденный час, вечером, когда арестанты вернулись с работ, ночью, рано утром перед раскомандировкой. Игра, в сущности, продолжается непрерывно: когда не играют, говорят, думают только об игре.
У меня был один знакомый каторжанин в Александровской тюрьме, которому я давал деньги на игру. Он не давал мне покоя. Удирал от обеда, с работ, забегал с черного крыльца, караулил на улице.
– Барин, приходите! Нынче будет здоровая игра! На работах он только и делал, что глядел на дорогу.
– Не едет ли мой барин?
Соседи его по нарам со смехом говорили, что он и во сне только и кричит:
– Бардадым!.. Шеперка!.. Полтина мазу!..
Он играл, проигрывал, жил как в угаре, таял и горел, – этот человек с лихорадочным огнем в глазах. На что не был бы он способен, чтоб достать денег на игру.
Это болезнь. Я уже рассказывал о жигане, умиравшем от истощения, от скоротечной чахотки в Корсаковском лазарете. Он проигрывал все – дачку хлеба. Целыми месяцами сидел на одной баланде, которую и сахалинские свиньи едят неохотно, когда им дают. В лазарете начал проигрывать лекарства. Его потухшие, безжизненные глаза умирающего от истощения человека вспыхивают жизнью, огнем, блещут только тогда, когда он говорит об игре.
В одной из тюрем я по просьбе арестантов рассказывал им об игре в Монте-Карло. Старался рассказывать как можно картиннее, наблюдая, какое впечатление это производит на них.
– Ну… ну!.. – раздался хриплый голос, когда я остановился на самом интересном месте.
Этот хриплый голос человека, которого словно душат, принадлежал арестанту, который был болен и лежал на нарах. Теперь он поднялся на локте. На него страшно было смотреть. Лицо потемнело, налилось кровью, широко раскрытые, горящие глаза.
– Ну… ну!..
Словно он сам вел игру и вот-вот решалась его судьба. Каждый раз слова: «номер был дан» или «бито!» – вызывали то радостные, то полные досады возгласы:
– Э-эх, черт!
Они участвовали в игре всем сердцем, всей душой. Я задевал их самую чувствительную струнку. Они слышать не могут об игре. Это их болезнь.
Почему это?
Во-первых, хоть и плохие, они все-таки дети своей страны. И если вся Русь от восьми вечера до восьми утра играет в карты, а от восьми утра до восьми вечера думает о картах, – что ж удивительного, что в маленьком уголке, на Сахалине, делается то же, что и везде. Во-вторых, на игру позывает тюремная скука. В-третьих, существует какая-то таинственная связь между преступлением и страстью к картежной игре. В тюрьмах всего мира страшно развита страсть к картам. Может быть, как нечто отвлекающее от обуревающих мыслей, арестанты любят карточную игру, и обычное времяпрепровождение приговоренного к смертной казни в парижской Grande Roquette, – это игра в карты с mouton‘ом, – арестантом, которого осужденному дают для развлечения. Далее: человеку, попавшему на Сахалин, не на что надеяться, кроме случая. «Выйдет случай – удачно сбегу». Это создало, как я уже говорил, веру в фарт, в счастливый случай, целый культ фарта. И картежная игра – это только жертвоприношение богу-фарту: где ж, как не в картах, случай играет самую большую роль. Затем: арестанту заработать негде. Выиграть – единственная надежда немножко скрасить свое положение: купить сахару, поправить одежонку, нанять за себя на работы. И, наконец, этой всепоглощающей игре, этому азарту, в который человек уходит с головой, отдается как пьянству, как средству забыться, уйти от тяжких дум о родине, о воле, о прошлом, – этим стараются заглушить мученья совести. По крайней мере, наиболее тяжкие преступники обыкновенно и наиболее страстные игроки.
Этим я объясняю и страсть моего «приятеля» из Александровской тюрьмы. Он пришел за убийство жены, которую очень любил.
– Не любил бы, не убил бы! – сказал он мне раз таким тоном, что, если бы какой-нибудь Отелло в последнем акте таким тоном сказал об убийстве Дездемоны, у зрителей душа перевернулась бы от ужаса и жалости.
И мне всегда думалось при взгляде на него: