— Был, — отвечал он, — и у своего князя, и у других… Все говорят: сам, старик, виноват! вожжи-то покороче держать было надо. Помилуйте! вожжи!
— Обнадеживают ли, по крайней мере?
— Обнадеживают… да только ведь я Фома неверующий! мне ведь сейчас его надобно… вот теперь, сию минуту! А этого, говорят, нельзя! Ну, я и сам знаю, что нельзя!
— Отчего же?
— Нельзя, сударь… служба, долг!
— Да расскажите подробнее: как вас приняли, что сказали?
— «Нельзя!», я, признаться, только это и слышал. — А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно-то принимать! Старик… с ума сходит… любит… не камни и они! Один генерал даже руки жал… слеза на глазах… «Успокойтесь!» — говорит.
При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.
— Что ж, я ведь и не беспокоюсь! — продолжал он, — я на стену не лезу, на приступ не иду, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали — вот я что говорю! Служба, долг — все это я знаю! Сам всю жизнь… вот и слово у меня на языке вертится, и сердце во мне кипит: так бы и вымолвил это слово — а все-таки вымолвить боюсь… Чего еще спокойнее!
— Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? — начал было я.
— Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали — за это спасибо! — поблагодарил Алексей Стапаныч, и вдруг, как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: — Ах, господа, господа!
Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; он, может быть, даже разговор угадал, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и пред умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при каких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?
И действительно, он посидел еще минут пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.
— За дело пора! — сказал он, направляясь к выходу.
Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолвствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами! Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную, хворую канитель. Даже теперь я заметил, что меня занимают не столько Молчалины отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» — затянул было я и вслед за тем с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтобы Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала.
— Пить попросил! — начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.
— Да, попросил.
— И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали — за это спасибо! Старик — и тот!
— Да, и тот!
— Старик — и тот ничего от нас не чает… ха-ха!
— Видно, что так.
— И тот говорит: вот покалякать с вами — я с удовольствием; а что касается до серьезного дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, — это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!
— То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!
— Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик — и тот это понял, а представь себе, если б нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…
— Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем.
— Положим, однако ж. Допустим, что нам как-никак удалось бы напомнить ему о своем существовании — ведь он… Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!
Глумов не возражал. Обыкновенно, мы диалоги вели: он говорил, я — подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед ним стоял факт, который все-таки до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.
— Хворы, брат, мы — вот что! — сказал он.
— Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого-то! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» — ах, я забыть об них не могу!
— А это еще лучшее, что было!
— Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков, носил! Я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал!
— И в то же время занимался экскурсиями в область «униженных и оскорбленных»… было, брат, это, было!
— Разве это не сонное любострастие! Ах, что это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не уличал, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!
— Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует!
— И вот, теперь мы старики — и никому до нас дела нет! Молчалин — пойми, Христа ради, тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! — и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите — скажу спасибо!
Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся, уже совершенно непоследовательно заключив свою диатрибу восклицанием:
— За что?!
— А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг — за что?!
— Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, — все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…
Но на этом слове я осекся и покраснел.
— Что же «теперь»? — спросил меня Глумов угрюмо.
— Зла я не делаю! зла!
— Христос с тобой!
— Да, но ведь и это… Что же, наконец, остается нам? при чем мы стоим? что нам делать?
— Жить — вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя — ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! живи!
На этом слове мы расстались.
К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день, после посещения Алексея Степаныча, я отправился на Пески и, часу во втором, не без тревоги звонил у подъезда знакомого одноэтажного деревянного домика.[26] Но, по беззаботному виду, с которым прислуга отворила мне дверь, я догадался, что все семейство Молчалиных налицо и что, следовательно, тревога моя напрасна.
— Вот и чудесно! — встретил меня Алексей Степаныч, — теперь уж я вас не выпущу. Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях — прекрасная, прекраснейшая вода!
Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.
— Стало быть, все благополучно?
— Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, — так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!
Действительно, фигура Алексея Степаныча дышала спокойствием, так что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.
— Пустяки! — прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.
— Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.