– Что ж, мальчоночка-то не берете? – ядовито сказал Никанор.
– Подавитесь вы им! – отвечала Мавра Ивановна. – И глядеть на него не желаю. Наплачешься еще, молодец, с чужим отродьем. Высмеют тебе люди глаза-то. Подожди. А я этого так не оставлю. Притянут вас за низость за вашу. Держала, грела, любила – и вот тебе за все про все!
Свалка опять вспыхнула. Ольга опять кричала, что пускай Мавра Ивановна берет Петю и убирается. Мавра Ивановна бросала Петей в нее и повторяла свои проклятия, – но Петя уже не слышал и не слушал. Он бросился ничком на скамью, обитую старой шторкой, и натянул себе на голову пальто, которое держал за рукав. Он знал, что это им дерутся, потому что он не нужен. Ему было так страшно, что он не плакал, а только дрожал. Гораздо страшнее, чем тогда, в лесу, когда он остался один и большие сосны ворчали вверху. Тогда «эйди» только потерялась, а потом нашлась, а теперь ее совсем нет нигде. Эта, растрепанная и красная, толкающая его прочь, совсем не она. Пусть она уедет. Пете все равно, где быть. Никто, ни мамы, ни этот папа, не хотят его. Лучше ему нигде не быть. Страшно.
И Петя, дрожа, все укутывался в пальто, стараясь сделаться совсем маленьким.
Он даже не заметил, что ссора понемногу стихла – Ольга и чухонка стали сговариваться, уступать друг другу. На полуторах рублях сошлись, хотя полный мир и не восстановился. Да и некогда было, времени почти не оставалось. Чухонка сурово схватила свои узлы и, покрестившись на иконы, вышла, занятая расчетами, еще злобная, позабыв о Пете. Ольга вышла за ней.
В комнате остались Никанор и Маша, которая все время молчала, слушая с большим любопытством и удовольствием.
– Видели, Марья Гавриловна, сколь люди низки? – торжествующе спросил Никанор. – Даром, говорит, две недели жил!
– Что уж, известно не родные, – жеманясь и кокетничая, проговорила Маша. – Это понимать должно.
Никанор обернулся к Пете и пытался сдернуть с него пальто.
– Чего молчишь, пащенок? Вон твоя любезная-то какова! Ценить должен, что в родную семью приехал!
Никанор сказал это, желая понравиться Маше. А чтобы мальчик чувствовал, он незаметно просунул руку под пальто и больно ущипнул его под коленом. Петя только охнул и глубже зарылся головой в подушку. Жаловаться и плакать было некому и незачем: он приехал навсегда в родную семью…
Мы шли, я и Мария, по улицам тихой Сиены.
Час был предвечерний – предночной: уже кое-где в домах затеплились огни. Темные дворцы, вступающие в улицы и сужающие их – казались черными, и на быстро меркнущем небе зубчатые карнизы были резкие, точно угольные. Над серыми проходами, в верхней глубине, тоже затеплились огни, – белые, мерцающие звезды. Осенний воздух дрожал тихо и ласково. Сиена молчала.
Мария – была женщина, которую я любил, и которая, я знал, любила меня. Я видел ее лицо при свете звезд, а когда мы проходили мимо дома с освещенным окном и сверху падали более красные, более яркие лучи – я видел ее лицо более ясно, – и радовался, что оно мне не кажется неожиданным, что я узнаю его и при звездном мерцании, и в последнем умирании дня.
Из узкой, черной улицы мы медленно вышли на площадь. Тут было светлее, потому что было больше неба. Площадь, широкую и гладкую, как зала, – окружали стены. В стенах, кое-где, были окна, – там сделали дома, но все-таки это были стены, а не настоящие дома.
В правом углу площади, занимая ее четверть, прилегая к стенам, – стоял собор. Весь из черного и белого камня, со многими, острыми вершинами, великолепный и громадный – он казался маленьким и бедным, потому что площадь с ее стенами была слишком велика, потому что собор только скромно приютился в углу, точно отступив назад.
Вся площадь когда-то была одним началом собора. Стены росли вверх, чтобы поддержать купол, широкий, как и вечернее небо, покрывающее площадь. Уже с одной стены на другую перекинулись каменные галереи, хоры; они видны были там, слева, где стена площади прерывалась толпой белых колонн, громадных и стройных. За колоннами, за стенами нерожденного собора – кончалась площадь: там была гигантская лестница вниз, широкая до дерзости, – ненужная теперь паперть. С каменных, полуразрушенных галерей, вниз, к белым колоннам, свисали длинные, желтые травы.
Это было очень давно – люди задумали выстроить собор неслыханной величины, с куполом, похожим на небо. Но потом ужаснулись, испугались своих желаний, вспомнили о смирении, покорности и бедности – оставили полуподнятые стены, галереи и колонны с дерзкой папертью разрушаться, и окончили, и накрыли крышей храм смиренному и кроткому Богу в маленьком уголку начатого собора.
У теперешнего, у конченного, паперть была красивая, величественная – но удобная для человеческого шага.
Мы подошли ближе. Дверь была, кажется, отворена. Но стояла тишина и внутри, и извне. Пустынная площадь, пустынное небо. Тишина спускалась сверху – и здесь встречалась с земной, идущей от старых стен, от недовершенных человеческих дерзаний.
Была тишина и тень. Но вдруг, за выступающим углом одной стены, там, где был проход, – послышался топот ног множества бегущих людей. Камни дрожали и отвечали. Кроме этого стука, грохота – были еще какие-то невнятные, громкие звуки, всегда сопровождающие толпу. Я не мог бы сказать, крики это, шум дыханий, плач или смех: но это был гул, проникающий воздух насквозь. Тишина бесшумно взмахнула крыльями и куда-то улетела – вероятно в небо.
Мне показалось, что Мария вздрогнула. Но может быть и нет; я не знаю, потому что моя рука не касалась ее. Мы оба смотрели на угол черной стены и ждали.
Шум и топот рос, приближался, приблизился. Из-за угла выбежали двое людей, потом четверо, потом еще и еще, и я уже не мог их считать. Первые люди были все в черном, с длинными, черными покрывалами на головах, скрывающими лица; только для глаз были прорезаны круглые отверстия, отороченные красным. За этими людьми бежали другие, в белом; у них так же белые покрывала падали на лица; и такие же круглые отверстия были вырезаны для глаз. Каждый человек держал в руке факел, высокий и смолистый; от быстрого бега пламя факелов было длинное, извивающееся назад; впереди красного огня бежал темный дым; чем сильнее трещала смола, тем гуще свивался дым. Люди бежали к собору и не иссякали, а все лились да лились из-за угла, из узкой улицы. От них стало черно на площади. И когда они двинулись из-за угла уже сплошной стеной, – я увидал, среди них, двух лошадей, покрытых темным, и катящуюся колесницу. На ней стоял высоко большой гроб, тоже длинно покрытый и колеблющийся от поспешного движения.
Смутный связный гул стал широким, почти оглушающим. Его густую, ровную тяжесть теперь разрывали звуки более острые, более легкие: пение детских тонких голосов, то пропадающее, то возникающее, – и женские крики и плач. За гробом шли разные люди – очень много. Были здесь и без факелов, и с незакрытыми лицами, были женщины и дети.
Гроб уже подъехал к паперти, его уже сняли, подхватили и снесли в церковь, а толпа все прибывала. Плачущие и стонущие женщины прошли по ступеням за гробом, мимо нас, – и в эту минуту острые вопли заглушили для меня даже широкий и тяжкий гул толпы. Мы отошли молча немного в сторону, хотели сесть на ступеньку паперти, но не было места, и мы просто остановились наверху у самой стены собора. Тонкое детское пение прекратилось, рыдания, вскрики и гул всех людей, вместе сделались было явственнее и проще. Но тотчас же из собора, проходя по стенам, дрожа в них, – раздался голос органа. Сухой, настойчивый, громкий, неразливающийся, а звонко-скрипящий, как медная струна. Один звук, одно гудение входило в другое, усиливало его, тянуло, не прерывая – и они вместе шли вверх, в купол слишком узкий, и он их превращал почти в рев.
И все-таки голос органа не заглушил вполне ни топота прибывающих на площадях людей, ни перерванных стонов в церкви. Их даже не заглушил, а как бы вынес на поверхность разрезавший воздух новый звук: голоса многих, мелких колоколов, с ударами неправильными, жалобно хриплыми, с тупой, медной беззвонностью в конце удара, точно в каждом колоколе, где-то, была трещина.
Около нас, на паперти, толпились люди в черных мешках с вырезанными глазами и много женщин. Факелы, треща, догорали, и дым от ним был плотнее и едче.
– Ах! – сказала одна женщина, со здоровым, свежим лицом, в белом чепце и шали. – Ах, я просто видеть не могу несчастную синьору Руморе, да и синьорин, да и молодых сыновей! Услышу, как они надрываются – и не могу удержать рыданий, кричу и плачу сама, как будто покойник мне родной брат или муж!
Другая женщина, уже старуха, громко вздохнула и покачала с сокрушением головой. Я спросил первую, в чепце:
– А кто – покойник?
– Разве вы не знаете? – словоохотливо и громко ответила женщина. Она возвысила голос и он, резкий и ясный, был совсем на поверхности гула других, слитых, голосов, падающих сверху звонов, дрожания и воплей органа. – Вы не знаете? Кто же в Сиене не знал синьора Руморе, почтенную синьору, его супругу и молодых синьорин? Правда, сам синьор был тихий, все сидит над своими книгами, по неделям его не слышно. Но он был – Царство ему Небесное, – очень знаменитый человек, и не скоро по нем прекратится плач! И как он страдал перед смертью – Святая Дева! Не дай Бог никому таких страданий! Я частенько заходила к ним – у них моя невестка, донна Чиччия, в экономках служит – так поверите ли, сердце на куски разрывалось! Не умею уж вам сказать, какая у него болезнь была, – но только тридцать пять дней, тридцать пять ночей он голосом кричал, не дом был, ад какой-то! Синьора голову потеряла, рыдает, донна Чиччия тоже. Во всяком уголку его было слышно, да ровно так кричал, да громко, под конец уж только хрипеть начал. На улице, подходишь, бывало, и то его слышно. Во всю жизнь, я думаю, столько от него шума не было, – прости ему Царица Небесная!