Нарбут вытеснил вокруг себя весь воздух и тень его Дыдышко и в бабьей распашонке испанской Замирайло поднялись над его головой. Замирайло удержался, а Дыдышко пошел выше и глядит, сияя, с крыши.
Не без опаски заглядывал хозяин или Анна Карловна в дымившуюся «ердань»: не сшибли б лампу!
Всякому мотай на ус – что скажет Дягилев, и Дягилеву выложить свое.
А Дягилев прислушивался к Бенуа.
* * *
Я не говорун и не показ, я из декоративного чувствительных. Но дважды меня прорывало, и я распоясался. При обсуждении постановки «Жар-птицы» я показал всю мою «Посолонь» с лешими, травяниками и водыльниками.18 И когда начались разговоры о «Весне Священной».
Над «Весной Священной» много тогда бились и все без толку. Россию все знали, Русию – кое-что Билибин и Чехонин, а Русь – Рерих с русскими холмами застрял и никак не мог выколупнуться из каменного века.
Я рассказывал о полевых, лесовиках, кикиморах и воздушной нежити. Всю эту «нежить» я знаю из сказок и слов. Точнее, не вербалист я – вербалятор: слова мне раскрывают больше, чем мой голос, мой слух, мой сон.
«Весна Священная» – весенний обряд – «поцелуй неба и земли» в круге культа мертвых, как Масленица и Радуница. На этих весенних русалиях непременно маски – рядились зверями, птицами, чудищами и чучелами.
«Человек в обличьи человека в том мире чужак, отпугнешь. И поцелуй будь даже без нацела вмах сорвется. Все нечеловеческое как и мертвые, ближе к звериному, чудищам и чучелам-чумичелам».
Дягилев слушал… но это не его Россия, не Русия, а волшебная Русь.
7
Левый, которым смотрит в оба, его зоркость и мера мне открылась на репетиции. Я наблюдал за Дягилевым, и на сцену.
Нетерпеливо барской мелкой сечкой рубил он пространство из рядов балкона, выпрямляя закруту, закручивал прямую.
Меру он держал глазом, но живого человека выпрямит и втиснет лишь глухой удар и меткий, смерть.
Как он поднялся и, заплеснув партитуру, пошел – видно было, ему все надоело.
На кого он был похож? Что осталось от его гордой большой головы великого дискриминатора? Наряженная старая кормилица – а кормить нечем.
Таким в моих глазах Дягилев в нашу последнюю встречу. «Зефир и Флора»19.
«Лифарь, сказал я, чудесно!»
И читаю в бесформенной мазне его сузившихся глаз – какая пустыня! – горит предутренним светляком Борей.
«Когда-то я был, нет, вы забыли, старый дворецкий, а теперь я старый китаец».
– И мудрый!
Дягилев широко улыбнулся. И эта улыбка легким воздухом покрыла наше прощайте20.
И я подумал:
«Пускай заочно, без грамоты и знака, будет Сергей Павлович тайный дворецкий Обезьяньей Великой и Вольной Палаты».
Дягилевские вечера – память-наседка.
Ставили «Свадебку»1 Стравинского, я ее слушал в который раз и до сих пор не могу позабыть заключительный трензель – во сне снится.
После Дягилевских вечеров громко хочу говорить по-русски.
«Дягилев – Стравинский – Прокофьев – Лифарь».
Все стены Парижа обклеены: русская весна! И когда такое видишь, а еще больше, если посчастливится попасть в театр, скажу так: мне, при всем сознании своей ненужности, мечтающему лишь бы как-нибудь пройти сторонкой и совсем незаметно, вдруг становится чего-то гордо, и я иду крепко, не хоронясь, и если в метро, не растерянно, а как полагается всякому, прежде чем углубляться, рассматриваю и замечаю направление, чтобы туда попасть, куда нужно, а не в другую сторону ехать, а поутру из булочной с «фиселью», такой длинный и узкий хлеб-палка, несу не горбясь, человеком по роду и кости – русский.
«Зефир и Флора» – воздушная рапсодия Дукельского. Борей Лифарь.
В взбудораженной памяти слышу голос вихрей: семь братьев – ветров –
жигучий – «заковали колючие губы, не велели холодом дуть»,
витной – «вечером врывается, крутит вихрь в лесу»,
ветренник – «не отворяй дверь на мороз!»
Зеленый тонкий вей – зефир, царственная пламень, при одном прикосновении зеленая флора пожелтела! огонь и золото, а студеней-сивера – Борей.
И я вдруг вспомнил Стравинского, еще такие, о которых один он знает: ты́калы – вихри подымаются дымами с земли в небо «Священной Весной».
По лестнице навстречу прямо из «Голубого поезда» Кокто.
«А вокруг Эйфелевой башни – какие носятся вихри?»
У позднего метро «Арз-е-Метье» ни души. Один только Волшебник из «Пульчинеллы»1 – я узнаю его черный в белых звездах платок.
«Ты под звездой, сказал волшебник и посмотрел, нет, под знаком стрелы. Так и все, что происходит в мире, что пролетает и что бредет по земле, все под знаком вихря-стрелы: война, революция, землетрясение или то вдруг нестерпимый холод, – и он весь сжался и постучал зубами, – то невыносимо жарко и тревожные сны».
Волшебник переломил свою палку и на обломке тыкалой поднялся на воздух. А я поскорее в метро.
До Опера́ в вагоне пусто. Потом понасели – последний поезд.
И вижу, в уголку под тормозом на самом неудобном месте «они самые» из Волшебной лавки. И всю-то дорогу смирные, только хвостиками машут в такт колес. Я не утерпел и как вылезу, тихонечко подергал и у того и у другого.
Если «индейцев» нам всегда чего-то немножко страшно – «Индея»! перед «китайцем» испытываешь особенное чувство – уважение. Когда я прочитал у Л. Н. Толстого «письмо к китайцу»1, я так и представил себе Толстой, то же чувствуя, писал «к китайцу».
«Соловей» Стравинского – китайское:
страшные китайские мужики – и как начали друг друга коленить и влёж и встой – все вязнет, цветет и топко, как в «Весне», и светлячок-соловей, его вскруг под соловьиную трель, свист и стукотню перед знойной, вприпрыжку танцующей смертью, и такое – мне всех жалко, и светляка-соловья, и сдавшуюся смерть, это такое мне рассказывал нетопыга-мальчик, как ему бывает жалко и «деда-мороза», ночью спит без кровати в корзинке.
В антракте я встретил обезьяньих «старейшин». А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, К. А. Сомов, В. Ф. Нувель. Я повторял:
«Стравинский – китайцы – жалко».
Есть в музыке, когда и безголосому хочется запеть, а есть, как в «Соловье», без пения в молчанку кружиться.
«Матросы» Ж. Орика.
Головой я понимаю… когда затрабубубили матросы и я, совсем ушедший из трехмерного в сферическое Лобачевского, проснулся и заглянул на живую сцену, как из окна моей «кукушкиной» с ни на что не похожими, неживыми, а для меня окличными рогатыми закорючками, во двор на зеленый каштан, на осязаемую жизнь с «нормально действующим механизмом».
С каждым моим днем – «сном» – я все дальше от этой жизни, мне очень трудно писать «из жизни», а жить еще труднее в этой жизни, где левое и правое, верх и низ и надо различать подъем и спуск, и как полагается, работаю и отдыхаю, а всякий вывих и тревога прочь.
Но заглянуть на «осязаемую» после дрожи светляков и прыга китайской смерти, потому что так непохоже, любопытно.
И глядя на «Матросов», мне, не матросу, вспомнился сосед Мак-Орлян, его приключения «A bord de L’étoile Matutine»1.
На сцену вышел Орик – какой сурьезный! А может, таким и должен быть без улыбки автор «Матросов».
В зале было оживленно и легко.
* * *
На Авеню Мозар в тупике Вилла Флор строят дом. И был у лесов по эту сторону забор и на заборе белой краской ушастый пес. А когда в доме завелись жильцы, больше не вижу караульщика: не то заставили снятыми лесами, не то забор сломали.
Из театра в Отой, в эту пору глухо, подхожу один к дому, а навстречу белые уши – собака, она точно поджидала меня и пошла за мной.
Я позвонил и думаю, чья-то из дому, и входя, замедлил. А она остановилась. Через запертую дверь заглянул я – она все стоит, смотрит – какие бесприютные глаза на меня! И я узнал: знакомая с забора. И мне ее жалко стало, как китайского соловья, как «деда-мороза» – ночь в корзинке.
И я очнулся в корзинке.
На мне белая кофта, пестрые полосы: красный, зеленый, синий – всякого цвета. На глазах ячмень. А голова в плешинах. И это, говорят – голос тесный, как за частым забором – «это вас квартира ест».