— То-то и дело, — перервал в свою очередь я, — Мочалов, играя всегда одно веяние своей эпохи, брал одну струю и между тем играл не страсти человеческие, а лица, с полною их личною жизнию. Как великий инстинктивный художник, он создавал портреты в своей манере, в своем колорите — и, переходя в жизнь представляемого лица, играл все-таки собственную душу — т. е. опять-таки романтическое веяние эпохи. Коли хотите, можно было критиковать каждое его создание — как объективное, даже самое лучшее, даже Гамлета. Ведь Гамлет, которого он нам давал, радикально расходился — хоть бы, например, с гетевским представлением о Гамлете*. Уныло зловещее, что есть в Гамлете, явно пересиливало все другие стороны характера, в иных порывах вредило даже идее о бессилии воли, которую мы привыкли соединять с образом Гамлета…
— То-то привыкли! — сквозь зубы сказал Иван Иванович. — Помните, у некоторых «господ — разумеется, у мальчишек литературных — смелость приложения этой идеи бессилия воли доходила до совершенно московской хватки, до сопоставления Гамлета с Подколесиным…* Видели вы, кстати, как раз играли у нас Шекспира по комментариям и Гамлета по гетевскому представлению*, доведенному до московской ясности?
Я расхохотался, как сумасшедший. Память нарисовала передо мной все это безобразие — и Гамлета, сентиментального до слабоумия, детского до приторности, верного до мелочности всему тому, что в Шекспире есть ветошь и тряпки, — до спущенного чулка и обнаженной коленки, и Офелию, которую доставали нарочно — искали, видите, чистейшей простоты и „непосредственности“ — и которая мяукала какие-то английские народные мотивы, а главное, короля, прелестного короля, ходившего и садившегося по комментариям, толстого, но с постной физиономией три дня не кормленного santo padre…
— Ну вот видите, — сказал Иван Иванович, когда я достаточно объяснил ему причину своего смеха… — Вы еще одну прелестную подробность забыли: несколько мальчишек, громко рассуждавших в фойе* о том, что в первый раз играют в Гамлете человека, — да положение публики, совершенно не знавшей, как к этому делу отнестись… Ну скажите же мне, кто тут, в этом до сентиментальности развенчанном Гамлете, понимал бессилие воли и тому подобные психологические тонкости… Да что уж Гамлет… Те, которые нередко плакали от бывалой Офелии* — талантливой в сценах безумия, хотя отвратительной дурным тоном до этих сцен безумия, которым песни ее были понятны в музыке инстинктивно-гениального Варламова, — все эти господа и госпожи находились в совершенной конфузии от постного представления по комментариям. Мальчишки кричали о невежественности публики… а для кого же, я вас спрашиваю, театр существует, как не для массы, не для публики?
— Разумеется, — отвечал я, — Мочалов-то тем был и велик, что поэзия его созданий была, как веяние эпохи, доступна всем и каждому — одним тоньше, другим глубже, но всем. Эта страшная поэзия, закружившая самого трагика, разбившая Полежаева и несколько других даровитейших натур, в этом числе поэта Иеронима Южного, — эта поэзия имела разные отражения, в разных сферах общества. Одна из глубоких черт Любима Торцова* Островского-это то, что он жертва мочаловского влияния; еще резче наш поэт выразил это в лице заколоченного в голову до помешательства и помешавшегося на трагическом Купидоши Брускова…*
— Да-с… великий трагик есть целая жизнь эпохи, — перервал Иван Иванович. — И после этого будут говорить, что влияние великого актера мимолетное!
— Вы сказали, жизнь… Не вся жизнь, но жизнь в ее напряженности, в ее лихорадке, в ее, коли хотите — лиризме.
Мы были уже между тем на площади del gran Duca.
Милостивые государи! Я вас ничем не беспокоил из-за границы: ни рассуждениями о влиянии иезуитов и о борьбе с ними Джоберти, ни благоговением к волосам Лукреции Борджиа*, ни Дантом — ничем, решительно ничем. Я был свидетелем, как перекладывали из старых гробов в новые множество Медичисов и лицом к лицу встретился с некоторыми из них — и ни о чем я вам не рассказывал… но в настоящую минуту, только что помянул я площадь del gran Duca, — во мне возродилось желание страшное сказать о ней несколько слов, с полной, впрочем, уверенностью, что если вы» ее не видали, то мой восторг от нее не будет вам понятен, а если видели, то приходили в восторг и без меня… А все-таки я даю себе волю. Потому что изящнее, величавей этой площади не найдется нигде — изойдите, как говорится, всю вселенную… потому что другого Palazzo vecchio — этого удивительного сочетания необычайной легкости с самою жесткой суровостью вы тщетно будете искать в других городах Италии, а стало быть, и в целом мире. А один ли Palazzo vecchio… Вон направо от него — я ставлю вас на тот пункт, с которого мы с Иваном Ивановичем шли в этот вечер на площадь, — вон направо от него громадная колоннада Уффиции, с ее великолепным залом без потолка, между двумя частями здания, с мраморно-неподвижными ликами великих мужей столь обильной великими мужами Тосканы. Вон направо же изящное и опять сурово-изящное творение Орканьи — Лоджиа, где в дурную погоду собирались некогда старшины флорентийского веча и где ныне — mutantur tempora[105] — разыгрывается на Святой флорентийская томбола!.*. Вон налево палаццо архитектуры Рафаэля — еще левей широкая Кальцайола, флорентийское Корсо*, ведущее к Duomo, которого гигантский купол и прелестнейшая, вся в инкрустациях, колокольня виднеется издали. А статуи?.. Ведь эти статуи, выставленные на волю дождей и всяких стихий — вы посмотрите на них… Вся Лоджиа Орканьи полна статуями — и между ними зелено-медный Персей Бенвенуто Челлини и похищение Сабинок… А вот между палаццо Веккио и Уффиции могучее, хотя не довольно изящное создание Микель Анджело, его Давид, мечущий пращу, с тупым взглядом, с какою-то бессмысленною, неразумною силою во всем положении, а вон Нептун, а вон совсем налево Косма Медичис на коне, работа Джованни да Болонья. И всем этом такое поразительное единство тона — такой одинаково почтенный, многовековый, серьезный колорит разлит по всей пьяцце, что он представляет собою особый мир, захватывающий вас под свое влияние, разумеется, если вы не путешествуете только для собирания на месте фотографических видов и не мечтаете только о том, как вы будете их показывать по вечерам в семейном или даже не семейном кружке… Если вы способны переходить душою в различные миры, вы часто будете ходить на пьяццу del gran Duca… Днем ли, при ярком сиянии солнца, ночью ли, когда месячный свет сообщает яркую белизну несколько потемневшим статуям Лоджии и освещает как-то фантастически перспективу колоннад Уффиции… вы всегда будете поражены целостью, единством, даже замкнутостью этого особенного мира, — и когда вы увидите эту дивную пьяццу — чего я вам искренно, душевно желаю, в интересе расширения симпатий вашей души — вы поймете, почему я перервал в рассуждения страницей об одном из изящнейших созданий великой многовековой жизни и человеческого гения.
Даже и в этот раз мы с Иваном Ивановичем, по нескольку раз в день видевшие пьяццу, не могли удержаться от того, чтобы не заметить эффект освещения ее вечерним светом. Заметил, впрочем, это не я, а он, потому что две недели его не было во Флоренции и, стало быть, его чувство зрения было менее притуплено обычными пунктами.
Замечали ли вы, что, если разговор двух лиц прерван каким-нибудь малоинтересным вмешательством третьего ближнего, его возобновить его можно, даже иногда довольно легко — душевный строй ваш остался после таким же, каким был до удара по нему обухом любезного ближнего, ибо струны этого странного инструмента, называемого человеческою душою, чрезвычайно упруги; но если разговор ваш прервался душевным впечатлением, если на струны, необычайно чуткие, подействовала струя иного воздуха, то надобно быть немцем, чтобы опять выкапывать со дна души старое впечатление, надобно положительно не верить в жизнь и наития, а верить только в поставленный вопрос и в теорию, из оного развивающуюся, — надобно иметь душу-книжку.
Иметь душу-книжку есть великое благо… для науки и сциэнтифических* споров, но знаете ли, что есть еще большее благо: иметь душу-комод, со множеством ящиков, из которых в один кладутся старые тряпки в другой кухонные припасы, в третий то, в четвертый другое, и наконец там в десятый, одиннадцатый возвышенные впечатления. Все это по востребованию вынимается, потом в случае нужды опять кладется на место и заменяется другим. Я встречал много таких душ, как мужских, так дамских. Последние в особенности чрезвычайно милы, когда устроен комодами: c'est tres commode[106] — пошлый каламбур, коли хотите, но это в самом деле удобно и главное дело — душа-комод ни к чему не обязывается, потому что все в ней совместимо.